Долго не возвращался посланный. Наконец вдали замелькал белый платок. Государь не вытерпел – подъехал к нему.
– Ну, что же, господин Якубовский?
– Якубович, – опять поправил тот ещё внушительней. – Толпа буйная, государь. Ничего не слушает.
– Так чего же они хотят?
– Позвольте, ваше величество, сказать на ухо.
– Берегитесь, рожа разбойничья, – шепнул государю Бенкендорф.
Но тот уже наклонился с лошади и подставил ухо.
«Вот теперь его можно убить», – подумал Якубович. Не был трусом; если бы решил убить, не побоялся бы. Но не знал, зачем и за что убивать. Покойного Александра Павловича – за то, что чином обошёл, а этого за что? К тому же цареубийца, казалось ему, должен быть весь в чёрном платье, на чёрном коне и непременно чтобы парад, и солнце, и музыка. А так, просто убить, что за удовольствие?
– Просят, чтобы ваше величество сами подъехать изволили. С вами говорить хотят, и больше ни с кем, – шепнул ему на ухо.
– Со мной? О чём?
– О конституции.
Лгал: никаких переговоров с бунтовщиками не вёл. Когда подходил к ним, они закричали ему издали: «Подлец!» – и прицелились. Он успел только шепнуть два слова Михаилу Бестужеву, повернулся и ушёл.
– А ты как думаешь? – спросил государь Бенкендорфа, пересказав ему на ухо слова Якубовича.
– Картечи бы им надо, вот что я думаю, ваше величество! – воскликнул Бенкендорф с негодованием.
«Картечи или конституции?» – подумал государь, и бледное лицо его ещё больше побледнело; опять мурашки по спине заползали, нижняя челюсть запрыгала.
Якубович взглянул на него и понял, что был прав, когда сказал давеча Михаилу Бестужеву: «Держитесь, – трусят!»
ГЛАВА ПЯТАЯ
– Отсюда виднее, влезайте-ка, – пригласил Оболенский Голицына и помог ему вскарабкаться на груду гранитных глыб, сваленных для стройки Исаакия у подножия памятника Петру I.
Голицын окинул глазами площадь.
От Сената до Адмиралтейства, от собора до набережной и далее, по всему пространству Невы до Васильевского острова, кишела толпа многотысячная – одинаково чёрные, малые, сжатые, как зёрна паюсной икры, головы, головы, головы. Люди висели на деревьях бульвара, на фонарных столбах, на водосточных желобах; теснились на крышах домов, на фронтоне Сената, на галереях Адмиралтейской башни, – как в исполинском амфитеатре с восходящими рядами зрителей.
Иногда внизу, на площади, в однообразной зыби голов, завивались водовороты.
– Что это? – спросил Голицын, указывая на один из них.
– Шпиона, должно быть, поймали, – ответил Оболенский.
Голицын увидел человека, бегущего без шапки, в шитом золотом флигель-адъютантском мундире с оторванной фалдой, в белых лосинах с кровавыми пятнами.
Иногда слышались выстрелы, и толпа шарахалась в сторону, но тотчас опять возвращалась на прежнее место: сильнее страха было любопытство жадное.
Войска, присягнувшие императору Николаю, окружали кольцом каре мятежников: прямо против них – преображенцы, слева – измайловцы, справа – конногвардейцы, и далее, по набережной, тылом к Неве, – кавалергарды, финляндцы, коннопионеры; на Галерной улице – павловцы, у Адмиралтейского канала – семёновцы.
Войска передвигались, а за ними – волны толпы; и во всём этом движении, кружении, как неподвижная ось в колесе вертящемся, – стальной четырёхугольник штыков.
Долго смотрел Голицын на две ровные линии чёрных палочек и белых крестиков: палочки-султаны киверов, крестики – ремни от ранцев; а между двумя – третья, такая же ровная, но разнообразная линия человеческих лиц. И на них на всех одна и та же мысль – тот вопрос и ответ, который давеча слышал он: «Отчего не присягаете?» – «По совести».
Да, неколебимая крепость этого стального четырёхугольника – святая крепость человеческой совести. На скалу Петрову опирается – и сам как скала эта несокрушимая.
В середине каре – члены Тайного общества, военные и штатские, «люди гнусного вида во фраках», как потом доносили квартальные; тут же – полковое знамя с полинялыми ветхими складками золотисто-зелёного шёлка, истрёпанное, простреленное на полях Бородина, Кульма и Лейпцига – ныне святое знамя российской вольности; столик, забрызганный чернилами, принесённый из сенатской гауптвахты, с какими-то бумагами, – может быть манифестом недописанным, – с караваем хлеба и бутылкой вина – святая трапеза российской вольности.
Промелькнуло бледное на бледном небе привидение солнца – и стальная щетина тонких изломанных игл бледно заискрилась на серой глыбе гранита, подножия Медного Всадника. Зазеленела тёмная бронза тускло-зелёною ржавчиною – и страшною жизнью ожил лик нечеловеческий.
«С Ним или против Него?» – подумал Голицын опять, как тогда, во время наводнения. Что значит это мановение десницы, простёртой над пучиной волн человеческих, как над пучиной потопа бушующей? Тогда укротил потоп – укротит ли и ныне? Или в пучину низвергнется бешеный конь вместе с бешеным Всадником?
Вернувшись в каре, Голицын узнал, что готовится атака конной гвардии; а Рылеев пропал, Трубецкой не являлся, и команды всё ещё нет.
– Надо выбрать другого диктатора, – говорили одни.