– А панихидку-то я отслужил, как же-с! – помолчав, прибавил с простодушно-лукавою усмешкою. – Нынче парад был на Сенатской площади, благодарственное молебствие за ниспровержение крамолы. Святою водою войска и площадь кропили, очищали от крови – все крови боятся – да, чай, и святою водою крови не смыть. Владыка митрополит служил со всем духовенством, соборне. Ну, а я не пошёл. Матушка протопопица говорит: «Уж очень много, – говорит, – ты себе позволяешь, отец Пётр! Смотри, как бы не налетело от архиерея по потылице». – «Ну и пусть, – говорю, – пусть налетит!» Отпустил Казанскую с другими попами, а сам не пошёл. Облачился в чёрные ризы да панихидку и отслужил по пяти рабам Божиим новопреставленным. «Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, Сергея, Михаила, Петра, Павла, Кондратия, или же праведные упокояются. Прими, Господи, в мир Твой…» Ну да уж что говорить, – примет небось, примет!
Вдруг поднялся во весь рост и воскликнул торжественно:
– Свидетельствуюсь Богом живым: как святые, умерли. Как готовые спелые гроздья, упали на землю, но не земля их приняла, а Отец Небесный. Венцов мученических сподобились и не отнимутся от них венцы сии во веки веков. Слава Господу Богу! Аминь.
Опять, как тогда, в Вербное воскресенье, Голицын стал на колени и сказал:
– Благословите, отец Пётр.
Тот поднял руку.
– Нет, чашею.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – благословил его о. Пётр, касаясь чашею лба, груди и плеч; потом дал поцеловать её. Когда Голицын приложил к ней губы, красно-кровавый луч солнца упал на золотое дно, и казалось, что чаша наполнилась кровью.
О. Пётр молча обнял его и хотел выйти.
– Постойте, – сказал Голицын, расстегнул ворот рубахи, пошарил за пазухой, вынул пачку листков и отдал ему.
– Что это? – спросил о. Пётр.
– Записки Муравьёва. «Завещание России». Велел вам отдать. Сохраните?
– Сохраню.
Ещё раз обнял его и вышел из камеры.
Голицын долго сидел, не двигаясь, не чувствуя, как слёзы текли по лицу его, и смотрел на заходящее солнце – небесную чашу, полную кровью. Потом опустил глаза и увидел на столе Маринькино письмо. Теперь уже знал, зачем такое письмо в такой день.
Вспомнил слова Муравьёва: «Поцелуйте от меня Мариньку!» Взял письмо и поцеловал, прошептал:
– Маринька… маменька!
Вспомнил, как, после свидания с нею в саду Алексеевского равелина, целовал землю. «Земля, земля, Матерь Пречистая!» И как Муравьёв, в последнюю минуту перед виселицей, тоже целовал землю. Вспомнил предсмертный шёпот его сквозь щель стены: «Не погибнет Россия, – спасёт Христос и ещё Кто-то». Тогда не знал, Кто, – теперь уже знал.
Радость, подобная ужасу, пронзила сердце, как молния: Россию спасёт Мать.
К. А. Большаков
ЦАРЬ И ПОРУЧИК
РОМАН
Памяти брата Николая
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Высочайший смотр войск лагерного сбора гвардии в 1835 году происходил шестого и седьмого июля. Восьмого был произведён примерный против мнимого неприятеля манёвр, а девятого вечером курьеры от Главной императорской квартиры уже развозили по штабам копии высочайшего приказа.
Дежуривший по штабу Петровской бригады, временно исполнявший должность адъютанта (высшее начальство поспешило отбыть вслед за Главной квартирой) поручик Самсонов прочёл перечень этих монарших милостей с довольно кислой гримасой.
Преображенскому полку, мундир которого он носил со дня выхода из школы и интересы которого не могли быть ему безразличны потому, что им командовал родной его дядя и благодетель Николай Александрович Исленьев, его Преображенскому полку никакого внимания в приказе выказано не было.
…Первой лёгкой гвардейской кавалерийской дивизии… Лейб-гвардии гусарскому полку… –
читал Самсонов, и его лицо принимало всё более и более брезгливое выражение, –
…за твёрдое знание службы, исправное состояние людей их взводов и точное понимание манёвра объявляется высочайшее благоволение флигель-адъютанту поручику графу Браницкому[123], корнетам: князю Витгенштейну, князю Вяземскому Александру, князю Вяземскому Николаю[124] и Лермонтову…
– Лермонтов?!
У Самсонова даже брови приподнялись удивлённо, как будто он прочёл в приказе явную бессмыслицу.
Присутствие такой малозначительной фамилии в перечне столь блестящих имён показалось ему лично оскорбительным.
С ленивым зевком он выронил из рук печатный листок.
– Сними копии, – приказал писарю и, зевая и потягиваясь, вышел из помещения.
Откровенное попустительство дядюшки за всё время службы в полку и главным образом за время последней польской кампании, о которой он иначе и не вспоминал, как о самом приятном времяпрепровождении, внушило ему глубокое убеждение, что для него, Самсонова, существуют иные, чем для прочих, мерки и правила.