Иванов полагал, что миропереживание поэта-символиста может естественно трансформироваться в некую «новую религиозность», синтезирующую декадентский мистицизм и православную догматику, Диониса и Христа. Ведь символизм видел в художественном вдохновении, доведенном до экстатического напряжения, — возможность «дотянуться до небес», войти в непосредственный контакт с высшими силами, «познать непознаваемое». Поэтому и результаты творчества — будь то стихотворный или прозаический текст, живописное полотно или музыкальная фраза, — символисты мыслили не столько художественной, сколько религиозной ценностью.
Гумилев считал «новую религиозность» еретической утопией Иванова и в качестве главного условия вхождения в «акмеистическую стадию творчества» считал сознательный отказ художника от какого-либо личного произвола, от любого «декадентства» в религиозной сфере вообще. Не «дерзание», а «смирение», признание художественного творчества лишь поиском совершенных форм для выражения переживаний, находящихся за гранью искусства и не связанных с ним непосредственно — вот его эстетическое credo. Недаром специфику своего художественного мировосприятия Гумилев-акмеист объяснял прямыми аналогиями с традициями средневековой христианской религиозной живописи, европейской и русской, с ее идеей канона, «учиненного образца», ограничивающего свободную фантазию живописца:
На всем, что сделал мастер мой, печатьЛюбви земной и простоты смиренной.О да, не все умел он рисовать,Но то, что рисовал он, — совершенно.(«Фра Беато Анджелико», 1912)Таким образом, если акмеизм и мыслился Гумилевым как «принятие мира», то уж никак не «во всей совокупности красот и безобразий» (как полагал другой теоретик акмеизма, С. М. Городецкий), а по правилу иконописной изобразительности, являющейся, по словам Е. Н. Трубецкого, прежде всего «проповедью». «Любовь к миру» предполагается здесь лишь в таких формах, которые не противоречат «вере в Бога», и только этим обеспечивается в глазах Гумилева «акмеистическое совершенство» в изобразительном мастерстве:
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,А жизнь людей мгновенна и убога,Но всё в себе вмещает человек,Который любит мир и верит в Бога.Тремя годами позже в стихотворении об Андрее Рублеве Гумилев вновь напоминает о генетической связи своего художественного мировосприятия с религиозной живописью. Стихотворение это может служить наглядной иллюстрацией той особенности гумилевского стиля, которая в первую очередь многократно и единодушно была отмечена самыми разными исследователями течения, а именно «акмеистическую вещную изобразительность», т. е. умение «быть в слове пластичным, выпуклым, скульптурным», являя мир «в ясной материальной, вещной и плотской реальности земного бытия» (Павловский А. И. Николай Гумилев // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 14 (Б-ка поэта. Большая сер.):
Я твердо, я так сладко знаю,С искусством иноков знаком,Что лик жены подобен раю,Обетованному Творцом.Нос — это древа ствол высокий;Две тонкие дуги бровейНад ним раскинулись, широки,Изгибом пальмовых ветвей.Два вещих сирина, два глаза,Под ними сладостно поют,Велеречивостью рассказаВсе тайны духа выдают.Открытый лоб — как свод небесный,И кудри — облака над ним;Их, верно, с робостью прелестнойКасался нежный серафим.И тут же, у подножья древа,Уста — как некий райский цвет,Из-за какого матерь ЕваБлагой нарушила завет.Образец для гумилевской «вещной изобразительности» — «искусство иноков». Вот несомненный вывод, следующий по прочтении «Андрея Рублева». Вывод другой: данная «вещная изобразительность» является результатом умонастроения автора, схожего с умонастроением, вызвавшим к жизни иконописное «богословие в красках». И, наконец, вывод третий: очевидно, результатом эстетического воздействия акмеистического произведения, по Гумилеву, должно оказаться сообщение читателю чувства, подобного тому, которое сам лирический герой стихотворения испытал, созерцая творения преподобного Андрея: