Эти действующие лица оказывают на Чичикова самое благотворное влияние: словно солнечные лучи проникают в душу его, и он осознает всю мерзость своих поступков. Речи таких людей, как Муразов, Костанжогло и особенно генерал-губернатор, всю душу ему переворачивают. Наказание, которое ему грозит, является прелюдией к его моральному возрождению, что, по мнению автора, и являлось бы путем к Богу, оправдывая написание этой книги.
К несчастью, положительные герои, выведенные здесь Гоголем, настолько схематичны, что вместо того, чтобы внушить нам любовь к добродетели, пробуждают в нас тоску по пороку. Да, именно кривляки и уроды из первого тома книги, со всеми своими человеческими недостатками, и кажутся нам живыми душами, в то время как почтенные чучела второго тома воспринимаются читателем как мертвые души. От всей великой авторской задумки осталось лишь несколько жалких отрывков. Но то, что нам известно о плане произведения в целом, позволяет предположить, что чистилище и рай трилогии были бы всего лишь бледными ремесленными поделками по сравнению с великолепным адом, который нам остался.
Гоголь осознавал свое поражение, но отказывался с ним смириться. Его друзья, которым он читал время от времени какую-нибудь главу, подбадривали его, говоря, что нужно продолжать работу. По правде говоря, им казалось, что эти чистые образы не должны находиться в смехотворном и пагубном мирке Чичикова; что добродетельный помещик, добронравный откупщик, ангелоподобная девушка, генерал-губернатор, справедливый, словно сам Господь Бог, попали в эту книгу по ошибке; но они полагались на гений автора, на его чутье, надеялись, что он исправит эти погрешности, что он добавит изюминку в текст. А некоторым даже казалось, что этот второй том, когда он будет закончен, вообще затмит первый. Одновременно с этой работой Гоголь заканчивал редактировать свои «Размышления о Божественной литургии», правил корректуру своего «Собрания сочинений».
В конце января 1852 года его навестил один из его украинских друзей, профессор истории и литературы О. М. Бодянский. Он застал его за столом, на котором были разложены бумаги и корректурные листы, и спросил его:
«Чем это вы занимаетесь, Николай Васильевич?» – заметив, что перед Гоголем лежала чистая бумага и два починенных пера, из которых одно было в чернильнице. «Да вот мараю все свое, – отвечал Гоголь, – да просматриваю корректуру набело своих сочинений, которые издаю теперь вновь». – «Все ли будет издано?» – «Ну, нет: кое-что из своих юных произведений выпущу». – «Что же именно?» – «Да „Вечера“! – „Как! – вскричал, вскочив со стула, гость. – Вы хотите посягнуть на одну из самых свежих произведений своих?“ – „Много в нем незрелого, – отвечал спокойно Гоголь. – Мне бы хотелось дать публике такое собрание своих сочинений, которым я был бы в теперешнюю минуту больше всего доволен. А после, пожалуй, кто хочет, может из них (то есть „Вечеров на хуторе“) составить еще новый томик“. Бодянский вооружился против поэта всем своим красноречием, говоря, что еще не настало время разбирать Гоголя как лицо, мертвое для русской литературы, и что публике хотелось бы иметь все то, что он написал, и притом в порядке хронологическом, из рук самого сочинителя. Но Гоголь на все убеждения отвечал: „По смерти моей, как хотите, так и распоряжайтесь“.[602]
Он произнес эти последние слова с каким-то мрачным отрешенным видом и добавил, покачав головой: „Право, скучно, как посмотришь кругом на этом свете. Знаете ли вы? Жуковский пишет мне, что он ослеп?“ – „Как! – вокликнул Бодянский. – Слепой пишет вам, что он ослеп?“ – „Да; немцы ухитрились устроить ему какую-то штучку… Семен! – закричал Гоголь своему слуге по-малороссийски: – Ходы сюды“. Он велел спросить у графа Толстого, в квартире которого он жил, письмо Жуковского. Но графа не было дома». Лицо Гоголя как-то застыло при этой мысли. Потом он снова оживился и предложил Бодянскому отвезти его в следующее воскресенье к Аксаковым на музыкальный вечер, чтобы послушать песни Малороссии. Кажется, только мысль о его Украине, ее песнях, обычаях, кухне и могла еще его развеселить.