Оба сына не раз сожалели о своих нераскрывшихся талантах; все их преследовала мысль, что призваны они были сделать нечто большое, важное, да вот так складывалось, помимо них, неудачно, — не сделали.
А Николай Николаевич — отец заклеил эскизами окна, выбитые градом. В мастерской у него долгое время висели на стене двенадцать листов бумаги, слегка измазанных углем.
— Собирался иллюстрировать Евангелие, — объяснял, смеясь, Николай Николаевич. — Как-то жена послала в мастерскую дивчину порядок навести. Та стала везде пыль стирать и вытерла мои рисунки до чистой бумаги.
Эта история очень забавляла Николая Николаевича.
В январе 1886 года Ге поехал к Толстому показывать рисунки к «Чем люди живы?». Рисунки были не все готовы, он прожил у Толстого почти два месяца — продолжал работать.
Лев Николаевич поселил его у себя в кабинете, в том самом, где написан портрет. Ге чувствовал себя в толстовском кабинете свободно, как у себя в мастерской. Поставил мольберт. Листы с иллюстрациями, эскизами, набросками развесил по стенам, разложил на стульях.
В семье Толстых к нему скоро совсем привыкли. К нему всюду, где он ни появлялся, быстро привыкали: очень прост был, не обидчив, не требователен, из тех, кто, где сядет, там поест, где ляжет, поспит; главное же — не требовал к себе особого внимания и сам не навязывался.
Как птица. Он себя часто называл — «воробей».
На хуторе он позабыл про манеры, да они и не нужны ему были в новой жизни, — в нем словно воскрес академический ученик, привыкший к простецкому общежитию и пугавший знакомых невообразимо поношенным пальто.
Вряд ли в доме Толстых еще кто мог так запросто прийти в комнату барышень и — «Устал я нынче» — улечься на кушетку, чтобы соснуть часок-другой. Проснувшись, Николай Николаевич сам шел на кухню, наливал кружку жидкого чаю, улыбчивый, с кружкой в руке, появлялся в зале, радостно направо и налево раскланивался с посетителями, просил Софью Андреевну:
— Мамаша, нет ли у вас чего-нибудь сладенького?
Это не маска, не хорошо разученная роль, такую роль нельзя изо дня в день играть безошибочно: тут малейшая фальшь, одна нотка неверная — и тотчас вылезет наружу неестественность лицедейство, нарочитое юродство.
Вот так: графине Толстой — «Мамаша, нет ли сладенького», старшему сыну Сергею Львовичу, в споре — «А ты, Сережа, ладивот, настоящий ладивот!» (это, чтобы не говорить — «идиот»). И редко у кого из окружающих (у великих лицемеров, должно быть) появлялась въедливая мыслишка: а не играет ли старик Ге (смотрите, дескать, какой я простецкий, все мне можно), — потому что радость, ласка, доброжелательство, которые он щедро излучал, с такой раздражительной мыслишкой не совместны. Могла не нравиться эта простота — другое дело. Но Ге таким был, нравился или не нравился.
Если прибавить к этому, что хозяйство на хуторе не столько давало денег, сколько съедало, что надо было помогать ищущим себя детям, что росли внуки, что, наконец, портреты заказные писать не хотелось, станет ясно — проблема приличных штанов не была для Николая Николаевича надуманной. Впрочем, приличные штаны никогда не были для него проблемой.
Дочери Толстого, Таня и Маша, чинили его одежду, штопали, ставили заплатки. Софья Андреевна собственноручно сшила ему однажды «пару панталон», как она назвала.
По вечерам в зале у Толстых собирались люди.
Софья Андреевна читала вслух Глеба Успенского.
Деревенская жизнь у Глеба Успенского была жестокой и нелепой. Кляузный мужик, герой рассказа, слогом Евангелия писал доносы на собственного сына.
Лев Николаевич начал спорить: Глеб Успенский «сочиняет», мужик не так живет, мужик быстрее поймет, что не в грехе сила, а в добре. Николай Николаевич подтвердил: не так, не так. Рассказал, как минувшим летом ходил с хутора в соседнее село, собрал бедных мужиков, нищих, что просят Христа ради, читал им Евангелие — было хорошо, радостно.
У Николая Николаевича болели зубы. Он сидел в зале, обмотав лицо серым вязаным шарфом. Устроился поближе к свету; на коленях картонная папка. Слушал и рисовал.
Иван Михайлович Ивакин, домашний учитель Толстых, белокурый, тщедушный молодой человек, с тонким голосом и тонкими женскими руками, всегда немытыми, подвел к Николаю Николаевичу нового гостя — знакомить. Владимир Федорович Орлов был когда-то замешан в нечаевском деле, испытал тюрьму, ссылку; теперь он утверждал, что человек, освобождаясь от слабостей, приближается к богу, сливается с ним. Длинноволосый, с нечесаной бородой, Орлов, окая, многословно и путанно старался связать свои рассуждения, очерк Успенского и то, что писал Толстой.
Ге положил начатый рисунок в папку, поднялся со стула, ласково взял Орлова под руку:
— Пойдемте-ка, покажу вам лучше эскизы к «Чем люди живы?»
Лев Николаевич заметил, что они направились к двери.
— Куда вы?
— Вот хочу свои рисунки показать.
— И я с вами…
Ге стал показывать рисунки:
— Над первым я год бился. Хотел уловить главное, свое.
Лев Николаевич сказал: