Он в детстве был тощий и длинный, как каланча. Впалые щёки, торчащие уши, худые спички, гордо именуемые ногами, и тонкие плети вместо рук. Лет до пятнадцати даже шорты не носил, до того стеснялся. А чего стеснялся, если девчонки всё равно головы теряли, непонятно. Балагур же, душа компании. Находил общий язык даже с теми, с кем и поговорить то не о чем, но другом называл не каждого. Ильюху Пронина из четвёртого подъезда, да, пожалуй, Мишу, с которым сдружился на втором курсе института. А в последние годы особенно, когда Пронин перебрался в Москву, а сам Ванька наломал дров, которые без дружеского плеча в кучу не сгребёшь. Так что в годы, когда брат и улыбаться стал реже, а привычный образ заводилы примерял на себя лишь прогнав мрак из собственной души парой рюмок креплённого, Васнецов был рядом.
Может эта настойка их и сблизила? Ведь ни один, ни второй пить в одиночестве не любили, а поводы хорошенько надраться нет-нет да подворачивались: несостоявшаяся Ванина свадьба, мелкие неурядицы в развитие бизнеса, Мишин развод, изрядно опустошивший папины запасы. Не знаю, но если и так, то сомневаться в том, что я только что положила конец их многолетнему общению не приходится…
– Карина его заберёт, она как раз должна подъехать.
Вот так. Ещё одна отрезвляющая пощёчина, отвешенная мне вселенной. Закусываю губу, послушно кивнув, и, бросив грязное полотенце на праздничный стол, сама отыскиваю свой пуховик среди груды чужой одежды.
Испортила всё. Вечер, который обещал быть наполненным шутками и поздравления, стал худшим в истории семьи Брагиных. Из-за меня. Из-за дурацкой надежды, что обойти неписаный закон жизни всё же удастся. Только как? Неспроста же твердят: всё тайное становится явным. В нашем случае правда рвётся наружу внезапно, как грязью, заляпав семью своей неприглядностью.
– Прости, – и даже извинения ничего не спасут.
Ведь идём в тишине. До ворот шагов десять-пятнадцать не больше, а эти секунды, наполненные скрипом снега под нашими сапогами, треском углей в брошенном всеми мангале и тяжёлым дыханием Вани – самая длинная дистанция, когда-либо мной преодолеваемая. Слабость накатывает, огромными волнами, захлёстывая с головой.
– Сань, – уже у машины (огромного белого монстра, за руль которого брат никого не пускал) ещё и чужая боль пришибает меня по макушке. – Что ж ты натворила?
Не спрашивай. Никто не спрашивайте, ведь мой ответ никому не придётся по вкусу. Признаюсь, что всё до смешного просто – влюбилась я, ещё тогда, восемнадцатилетней девчонкой – и Ванька брезгливо сморщится. Как сейчас, когда удерживает водительскую дверь, пропуская меня в салон, и, мазнув взором по окнам первого этажа, резюмирует:
– Дурочка. У него таких, как ты, на каждый день недели. Езжай, завтра поговорим.
И я еду. Нарушая правила, наплевав на собственную безопасность, неуклюже вписываясь в повороты. Еду, пытаясь убежать как можно дальше от дачи и засевшего в голове Ванькиного:
– Повтори! Мне в глаза повтори всё, что только что ей сказал!
Теперь и не боль это вовсе. Если и боль, то уже физическая, скручивающая тело, отдающая в висках, саднящая кожу солью прорвавшихся наружу рыданий. Боль, истоки которой даже не нужно искать, а просто принять как данность, не тратя последние силы на мольбы уйти. Не уйдет уже, не теперь, когда мир разделился на до и после. На кадры, которые на зависть моему Незнакомцу, словно выжигаются на подкорке, крича, что из головы уже никуда не денутся: вот я, прижатая Васнецовым к столу, краснею от плюнутых мне в лицо обвинений, вот Ваня, в два шага настигший опешившего любовника, хватает его за грудки и, тряханув, как тряпичную куклу, ревёт:
– Ты что наделал, Миш? Это ж Санька моя… Я же тебя убью теперь. Богом клянусь, пришибу!
Не пришиб. Физически нет, но ни у кого не осталось сомнений, что для именинника Михаил Васнецов сегодня умер. Не умеет Ванька прощать. Не умеет и точка.
И меня не простит: за глупость, за эту наивность, от которой к двадцати пяти не мешало бы и избавиться, за пересуды, которых не избежать, ведь свидетелей их возни было немало. Всхлипываю, треснув по рулю ладошкой, и, наконец, затормозив у подъезда, прячу лицо в шарфе, до того колючем, что даже истерика на задний план отступает. А вместе с этим осеняет другая мысль: или простит? Если уже не простил, оправдав меня тем, что я младшая. Вечный ребёнок для папы, для матери, которая завтра наверняка устроит мне допрос с пристрастием, и для него – тощего в детстве, и огромного, уверенного в своих силах сейчас. Старшего брата, который и ключи-то дал, лишь для того, чтобы уберечь меня от собственной злости.
– Ладно, всё завтра, – шумно выдыхаю воздух, через сложенные трубочкой губы и, наспех утерев слёзы всё тем же колючим шарфом, ступаю на снег. Домой хочу. Под одеяло. К кошкам. Да даже к Герде… Заберусь в постель, а там хоть до утра реви, проклиная прилипшее ко мне одиночество.
Незнакомец