Дважды два - шла его жена.
Трижды три - в квартиру зашли.
Четырежды четыре - свет потушили.
Пятью пять - легли на кровать.
И вот - самая главная строчка.
От этого Пашка точно обалдеет:
Шестью шесть - он схватил ее за жесть.
- Ну ты и дурак! За "шерсть"!
- За какую еще "шерсть"?
- Там у всех тетенек - шерсть. Ну ты и дурак! Ой, ну и дурак!
В глубине меня образовался провал, и в него ухнуло все, что было во мне. Я задохнулся. Трахеи и легкие в мгновенном кашле заросли густой шерстью.
Опомнился, когда колотил Пашечкино козье личико, когда попадал в мякоть ее тела и когда задевал черные дощатые стены сарая. Как мельница.
Я дико вопил, разбрызгивая слезы:
- У моей матери шерсти нет! Она не то что твоя. Она не сука собачья!
Пашечкина мать с рычаньем ухала за мной вокруг клумбы. В ее руке опасно краснела четвертина кирпича. Если б догнала, то убила б. Но мальчики, в отличие от толстых тетенек, очень верткие существа, тем более когда тетеньки одышливо хрипят им в спину ругательство, страшнее которого на свете нет: "Изверг, изувер, фашист, эсэсовец!"
Но все-таки складки на платье Буси, когда она сидела за нашим обеденным столом или на диване, особенно те, где рукава через чуть зажеванную теснотой, заминающуюся пройму переходят в тугой по тогдашней моде лиф, говорили моему любимому стыду больше, чем вся ее голизна, прозреваемая мною, когда я ворочался ночью в постели.
Я искоса рассматривал ее запястье с поперечинками тонких складок, потом следы заусениц, распаренные круглые лунки, где залегали коротко остриженные некрасивые ноготки. Она перехватывает мой взор и собирает пальцы в горсть, отводит, чтобы я их не видел.
- Вот как на пенсию пойду, перво-наперво, не поверите, отпущу себе вот такой красный маникюр, - говорила она бабушке, смеясь.
Она треплет мои вихры. Играя, чуть прижимает к себе.
Но бабушка заглотила наисладчайшую речевую наживку. Она оправляет плавники фартука, как рыба.
- Неправильно ты все говоришь. Не "пойду", а "выйду". На пенсию выходют. И не отпущу ногти-то, Любовь, а отращу. Отпущу - это ни в коем разе. Вот косу, пожалуйста, отпусти или там, коль захочешь, распусти, а можешь и вокруг макушки, тогда уж - "заложу" говори, - поучала бабушка, не имеющая тоже никакого маникюра, но проявляющая всегда редкостную чувствительность к русским глаголам. Типа "одену" - "надену", "вдену" "продену" - "дену", "накрою" - "укрою". И откуда это было в ней?
- Ввек мне разговор не показать культурный, - согласилась простодушная и заранее во всем виноватая Буся.
Но я-то видел, что она совсем не расстроилась.
- Да уж, по культуре говорить - это тебе не то что там на лавочках с дурами балакать или с хамами болтать. Мать так и не приучилась. Все тоже "ложить" говорила. Все ей было - "ложить" да "наложить". Когда, ясно дело, "ложить" там или "класть". Так и где ей было-то, бедной, научиться. С деревни - на завод, да оглянуться не успела - так замуж за курсанта, вот тебе и хорошая прописка, да и жилье городское. И комнатка самая светлая и теплая - у меня. Не гнать-то ведь единственного сыночка.
Бабушка поджимала губу. Эпитет "покойная" из ее речи исчез. А появление частоколов "и" показывало крайнее раздражение. Глядя на меня, она начинала магически причесываться, вела округлым гребнем к пучку седин на затылке. Это означало, что она входит в фазу осуждения своего сына - моего отца. Волны такого недовольства, наверно, докатывались в такие вечера и до него, где бы он ни находился. Еще немного, и бабушка начала бы сжигать вычесанные волоски на стеклянной розетке для варенья.
В ней явно было что-то колдовское. А то, что глаз тяжелый, - так это несомненно. Ведь если она меня упреждала: гляди, "упадешь", "слетишь", "опрокинешься" или "навернешься", я точно через какое-то время падал, слетал, опрокидывался и наворачивался. И мне порой чудилось, что глаза ее устроены как стреляющий язык хамелеона. Они опережали меня и всегда подсматривали, где со мной стрясется несчастье. На все мои сетования, слезы и вопли она изрекала одно и то же:
- Смотри, я ведь тебе говорила. На тебя йоду не напасешься.
И слово "смотри" я понимал как кругляши ее глаз, способные выкатываться из очков и отдельно от нее повсюду со мной следовать, не упреждая, а только фиксируя мои несчастья.
Буся смолчала. Она ведь была в полном разладе с глаголами. Она, как сороконожка, задумавшаяся о своей сорокостопой походке, впала в речевой ступор. В такие моменты она всегда оправляла на коленях материю платья. Как-то стыдливо натягивала ее. Будто собиралась штопать несуществующие прорехи.