Люба, когда я повзрослел, а жизнь так и не отпустила ее от меня, тихо радовалась, что по возрасту годится мне ну совсем, ну почти что в матери.
Если бы родила меня в четырнадцать с половиной дурных малахольных годков.
– Веришь, ведь это с врачебной точки зрения, говорят, вполне и может быть, а что… – серьезно говорит она, держа мою руку, разглядывая линии на ладони, и я чувствовал узкое лезвие ее взгляда. Какие линии она искала? Она никогда не говорила мне.
– Вполне. Четырнадцать с половиной отличный возраст для здорового материнства. Но зачать тебе надо было бы в тринадцать. Лучше осенью. Ведь ты – вполне январская? – я чувствовал жестковатую кожу ее ладони.
– Что, вполне? Январская я. Самый волчий месяц в наших краях. Ветрюга и холодрыга. – Соглашается, немного подумав она.
– В наших, наверное, тоже волчий.
Я серьезно поименно отсчитывал мнимые месяцы, загибая ее крепенькие пальцы. Ровно те девять перстов – месяцев, что Бусенька не была мною чревата.
– Нет, ты мне совсем не веришь, – заключала она.
– Ну, почему же совсем, всего лишь чуть-чуть, – улыбался я ей.
Во что же я должен был поверить? В этот нежный шантаж? В эротическую притчу? В метафизическое расстояние между нами? Ведь разница наших лет была невелика. Литература и жизнь знавали разницы и покруче.
«Дельта делается уже», – в свой очередной день рождения думалось мне, глядя на ее гладкое и чуточку азиатское лицо. Ровная чудная кожа. Ни капли косметики. Вблизи.
Она всегда говорила: «ты мне не веришь».
Он начинала свою речь с вопроса «веришь?» «Слушай, веришь, вот ведь случай сегодня, как я мороженного хочу, не поверишь…» И никакого вопрошения в этих словах не было.
Мне кажется, что она, Буся, всегда где-то рядом.
Поодаль меня. Даже сейчас. Вот тут. Сейчас войдет.
И это чувство, ни взирая ни на что, не проходит, остается со мной как мрачное опьянение собственным прошлым; и его, невзирая на все усилия, мне не перебороть.
Я, думая о моей матери, пытаясь ее представить, сразу вспоминал Бусю и начинал исчислять годы, некие разницы между мною и Бусей, потом мной и матерью, засекать на этой раздвижной шкале свое появление на свет, подозревать смутное время своего зачатия.
И вот мне мнилось:
– в глубокой конвульсивной меже на краю пшеничного поля,
– в неопрятном чужом доме в закутке,
– и, наконец, на экстатически красивой бесконечной пустоши.
Конечно, мне бы хотелось чтобы на пустоши, на фоне прекрасных заволжских далей, – с недвижным облаком в фокусе перегоревших небес. И я передвигал на зыбких шкалах образ местности и время года, точнее род погоды, как магический лимб по логарифмической линейке. Но кто же теперь знает, что это за устройство?
И от правильного совпадения погоды и места моего зачатия, зависел весь мой жизненный путь.
Но они не побереглись ни неблагоприятных погод, ни неопрятных местностей. О спиртном или закуске, повлиявших на сочетающиеся инстанции – и отцовского семени и материнских важных клеток, я и не смею помышлять. Мне не представить ничего кроме огуречно-свекольной отрыжки и невеселого похмелья. Ведь их брак случился лишь потому, что мать оказалась беременна мной. И когда это обнаружила, то предпринимать что-то по искоренению вопиющего следа происшествия было поздно.
Моя дорогая мама была полной, так что на свадебной фотографии не очень-то и заметно, на каком она месяце. О, если бы у меня была эта самая фотография. А так – я себе только их представляю: вот отец – в грустном штатском костюме и смотрит куда-то вбок, ну чуть-чуть, будто на недалекие межевые столбы. Образ матери я не могу восстановить, как не пытаюсь, она не став зрелищем – ускользает. А, кстати, была ли эта самая свадьба?
Я уверен теперь, что отец меня просто случайно пролил. Или же мною торопливо пролились. Как лучше?
Просто где-то мной насорил отец, и они, мои дорогие, спроси я их с пристрастьем, и не вспомнили бы столь значащие обстоятельства и приметы того скупого торжества.
Но так как я не выбирал ни место, ни способ, ни самих этих людей, я их всех люблю. Ну, как умею, так и люблю.
И эта любовь, ее голый смысл, ее невосполнимая и неистребимая нежность – нудит и изъязвляет меня.
Но вот моя чудесная, не взирая ни на что, моя дивная мать исчезла, так и оставшись в моей жизни траченной проекцией летнего облака, никогда не сползающего с горизонта. Я ведь так часто и столь любовно наблюдал именно этот высокий сегмент ландшафта. В запущенном пьяном парке над Волгой, до полного истирания этого зрелища. Пока голова моя от тупого созерцания не начинала кружиться. Пока долгим вглядыванием я, совсем тупея, не истирал последней точки опоры.
В любом времени года я искал тот самый след. Возвышенный и отчужденный. В пышном оснеженном – зимнем времени, в куцем, каком-то межеумочном – осеннем, и в самом дорогом, всегда меня больно язвящем – летнем.
И в рухляди нашей жизни Буся проявилась негорючим женским веществом. И я, к моему великому сожалению, не смог никогда сказать о ней, что он вышла из сгустка материнского тумана.
Но все-таки плотным теплым телом.