И я никогда так и не смог уравнять ее тело и мой язык ни в прямом ни в переносном смыслах. И по сей день не знаю, чего она опасалась. Что обнаружу пугающее несходство того, что нарекал про себя словами и того, что почувствовал бы лизнув? Нет, я думаю, что не этого она не хотела. А чего же тогда?
Мне некого спросить.
Я осознал, что мне уже поздно пытаться что-то особенное уловить в ней. И я, как самое простое, будто играя, гладил подушечкой пальца жалкую сжатую ноздрю ее спящего розового срама, смеженное око, узенькое устье; и оно, наконец-то приоткрывшись, словно глянуло на меня самой благорасположенной ко мне маленькой тьмой. Источило настоящее Бусино тепло.
Она – я это чувствовал, но не слышал – согласно пела мне в ответ.
Мне почему-то всегда думалось, что она как бы производит меня. На свет. Осознание этой безусловности, всегда настигающее меня, понуждение к осознанию вообще-то и было целью моих встреч с ней. Что этот сжимающийся слабый выход – первое и главное, что я должен увидать в новом мире, продрав глаза. И продирая их я это осознавал. Что в моем грядущем ничего важнее нет и не будет.
Нестерпимый лоск воздуха, которого я касаюсь кожей. Его пелена возвращала мне тело.
И мой скользящий библиотечный день всегда соскальзывал вместе со скользящими Бусиными выходными. Быть синхронным с нею мне стало совсем не трудно.
__________________________
Никакой из известных мне языков на вопрос «что происходит?» не отвечал. Правда, один голос из-за языковой стены все же донесся до меня.
Однажды, как-то утром впервые за сотни лет позвонила Глазунья, та самая «новая жена» моего отца. Я насилу признал в старческом голосе свою «посажённую мать». Она сообщила, что отец очень и очень болен, что она к нему «ходить кажный день, носить то и это, а он все не есть и не есть, только сок и пьеть, и что он вот велел позвонить».
С трудом понимая ее речь, я глупо переспросил:
– А кому позвонить?
– Мне.
– Мне позвонить ему? Но как же я позвоню в больницу.
От этой путаницы мне сделалось сосем не смешно. Я, честно говоря, ничего про отца не хотел знать. Ну, чего они от меня захотели? Чтобы я сорвался ухаживать? Чтобы я слал деньги?
И я напрягся, как перед ударом, так как этот звонок – от него, о нем, сквозь него – случился первый раз за все долгие годы. До меня дошло, что он что-то хотел сказать мне. Он выбрал самого подходящего для такого случая посыльного, самого косноязыкого в мире герольда.
Она замолчала. Кажется, начала шуршать бумажкой. Царапать трубку. Гнуть дужки очков.
У меня не было с ним отношений, точнее с тем человеком, что был когда-то им. Я имел дело совсем с другим отцом другого человека, другого мальчика, много других лет назад.
Что же непонятный он этому мне хотел сказать ее голосом?
То, на что он никогда не решался сам?
Она собралась с духом и прочла, а может, сказала. Почти по слогам. Вот что.
Мне, видите ли, не надо держать на него столько лет все зло и всю обиду.
Как держать, за что держать?
Почему «всё» и отчего «всю»?
Я ничего не понимал и вообще не ожидал что-либо от него получить. Какую-то весть. Тем более таким странным косвенным способом. Через эту совершенно чужую мне женщину.
Мне ведь никогда не доводилось надрывать его писем, почерк его останется для меня тайной. Он никогда мне не звонил. И мне не известно, как искажает телефонная линия его голос. И вот.
Она продолжала однообразно лепетать, связь был на удивление чистой. Она с трудом пересказывала мне трудные прописи его послания.
Он, мой отец, – она именовала его только по отчеству, без имени, – всю-всю свою чумную жизнь только и думал, что обо мне, и только и делал, что за меня очень переживал. А сейчас он очень болен, может из госпиталя и не выйдет вообще. Он хочет, чтобы мне это было известно.[34]
Она так коряво и искренне говорила. Такими прямыми страдательными словами, что мне почудилось, что полчаса назад у меня с ним было больничное свидание. Мне было трудно к ней обратиться, так как не помнил ее имени и отчества. О, не Глазунья же?
Вдруг как во сне, когда впервые самоубивался, мне все стало видно. И видение было невероятно отчетливым.
Мрачный усталый отец, погруженный в тупость болезни, вдруг посветлел, вынырнув оттуда, потрепал меня по щеке, молодо улыбнулся и очень тихо, чтобы никто больше в мире не услышал этих его волшебных слов, сказал мне, свистнул как черный дрозд: «Мой нежный любимый сыночек».
Эта его самая последняя переливчатая фраза, которую я сам произнес, засела во мне, как особенная заноза, как специальное главное правило моего сознания.
Отец, не сказав мне ничего, стер границы моего раскаяния.
Эти слова, неважно, что они были измышлены мной, не вызвали во мне ливня слез.
Мне наконец стало понятно столь поздно, с опозданием на бездну лет, что же со мной произошло, что пережил тогда с ним, моим отцом, и кем я стал, и с чем не распрощаюсь никогда.