Младшему и среднему ее сыновьям было по 40–45. Младший работал грузчиком на базе, средний преподавал в техникуме. Озабоченные и усталые, они вместе с тем готовы были что-то сделать, куда-то все исчезали и, возвращаясь с мороза, хлопотали по дому. Они ни о чем не спрашивали меня, но было ясно, что по-своему они ориентируются в происходящем довольно верно. У постели больной делать им было нечего, и они находились как бы на заднем плане. Заметно было, что пару раз прикладывались к стопке, хотя отец строго покрикивал на них: «Охламоны! Мать не велит!» Они не знали, как им быть со мной, о чем говорить, но они всячески старались, чтобы я присел, и отдохнул, и поел.
Пару раз, намаявшись, я выходил на крыльцо и стоял там, прислонясь щекой к холодному косяку. Стемнело рано. Чистый морозный воздух освежал, и холод быстро забирался под китель. Вокруг было тихо. Темнели ветви деревьев в саду. Из будки, гремя цепью, медленно вылезал пес, ворчал и вертел хвостом. Кормили ли его?
Хуже больной стало не сразу. Несмотря на постоянную дачу кислорода, усилилась синюха. Изменилось поведение больной, оно приобрело периодичность – короткое возбуждение, когда больная начинала метаться, и на лице ее появлялось выражение страдания, сменялось долгими периодами покоя и сна. Она все еще была в сознании, но перестала просить пить. Пульс стал слабее, и давление еле определялось.
Усилили темп введения полиглюкина. Послали за реаниматологом. Разбудили старшего сына.
Коллапс явно углублялся. Промежутки успокоения больной становились все короче. Появилась периодичность дыхания. Больная пожаловалась на удушье, появился кашель, но откашляться она не могла. В легких стали выслушиваться влажные хрипы. Все это быстро нарастало. Уменьшили введение жидкости, струйно ввели коргликон, приподняли больную на подушках. Ей стало чуть лучше, но ненадолго – явления отека легких постепенно увеличивались и одновременно усиливалась синюшность лица, рук, ног. Больная потеряла сознание. Струйно ввели кордиамин, наложили импровизированные жгуты на бедра…
Старший сын все торопил и все спрашивал, что бы еще сделать, но, подумав, согласно качал головой. Как родной человек, он все еще надеялся, но как врач сразу трезвел и, замолкая, склонялся над матерью и бережно грел ее холодеющие руки.
Пока больная еще дышала, а это продолжалось долго, общий строй забот в доме не нарушался. Кипел стерилизатор. Продолжалось введение лекарств. Но уже чаще подходили встревоженные люди, напряженнее становились лица, громче молились старухи.
Все три сына были рядом: старший в изголовье, младшие в ногах у матери. Старший сын все гладил ее нежно по лбу и седой пряди, низко склонив к ней голову и шепча какие-то ласковые просьбы. Младшие скорбно смотрели на мать. И когда выражение ее лица менялось при очередном вдохе, им казалось, что она еще что-то хочет сказать.
Мы с реаниматологом стояли рядом, и, я думаю, испытывали одно и то же сложное чувство: нарастание пустоты и горечи от бессилия подхватить ускользающую жизнь.
Горе как бы скапливалось в этой тесной комнатке… Усилия превращались в суету.
Спустя еще 15–20 минут все кончилось. Старший сын погладил лицо матери своей широкой ладонью, закрыл ей плотно глаза и с тихим рыданием ушел в дальнюю комнату, где бы его никто не видел.
Младшие сыновья, склонившись над спинкой кровати, плакали, сотрясаясь в рыданиях. Для них она умерла только сейчас.
Женщины переживали тихо, занимая себя какой-то мелкой работой: убирая лекарства, уводя мужчин, молясь.
Очень страдал мальчик – маленький старичок. Он сначала было рванулся к ней, но остановился и, отойдя к окну, повизгивал там тихонько, и руки его были мокры от слез.
Отец стоял, как оглушенный, держась рукой за стол и покачиваясь. Я взял его за плечи и увел в горницу, где усадил на стул. А он все как бы оглядывался, как бы спрашивал. И только спустя минуты две, уже позже всех, он вскрикнул и громко зарыдал.
Никто никого не жалел, не успокаивал. Каждый горевал по-своему, не мешая другому, а может быть, даже не замечая друг друга. Все было просто.
Я очень боялся за старшего сына. Человек цельной, мужской натуры, прямой и немного резкий, он, мне казалось, должен был быть особенно потрясенным. Но я ошибался, горе его было не внезапным. Спрятав боль поглубже, он вышел, к столу и занялся распоряжениями – что-то внести, что-то вынести, кого-то послать, составить текст телеграммы родным… Лицо его стало привычно спокойным, движения неторопливыми, говорил он тихо, но четко. И только трижды боль его скрутила на людях, да и то на минутку: когда кто-то, очень близкий позвонил за тысячу километров, и он, справляясь с волнением, говорил в трубку односложно, так, как будто подавился хлебом; когда обнял и прижал к себе мальчонку-племянника, влюбленно смотревшего на него; и когда, прощаясь, мы с ним коротко обнялись. Чужие люди, мы сутки прожили вместе.