Он охотно останавливает. Я расплачиваюсь, сползаю по приступке на землю. Озираюсь. Странно! Город, конечно, Тойохара, как прежде, но ни дома, ни огни, ни направление улиц ни о чем не говорят и ничего не подсказывают писателю и человеку. Отовсюду должна быть видна телевизионная вышка, на которую даже слабоумный сориентируется, но, похоже, ее за несколько последних часов снесли под корень чудо-монтажники. (По твоему наущенью, конечно, Семенова!) Чтобы я заплутал, заблудился, затерялся, как одинокий овн, от стада отбившийся, и погиб, жалобно блея. Злая ты, Семенова. Очень! Я думал, ты добрая, а ты злая. Разве я виноват, что твоя сестрица такая соблазнительная и порочная? Я ее не воспитывал, скорей уж ты. И не моя вина, могла бы сообразить, что не искоренены на земле всякие вирусы и микробы и эти самые… как их?.. гоноккоки. Узко понимаешь жизнь, Семенова. Близорукая ты, вот что я тебе скажу. Пожила бы годик-другой-третий с Теодоровым, небось больше бы получила полезных знаний, чем на Ленинских своих горах, в престижном своем нивирситете. Вишь, и Луны уже нет на небе, почти по Гоголю. Читала Гоголя? Гоголя ты, может, и читала, а жизнь понимаешь очень узко. Какие-то личные болячки, обиды для тебя важней, чем любовь. Любовь, говорю, слышишь? Повторяю громко, для глухих: любовь! Это тебе не хрен собачий. Любовью, Семенова, дорожить умейте. С годами дорожить вдвойне. Любовь, елки-палки, не вздохи на скамейке и, бля буду, не прогулки при Луне. Так-то вот! А ты думаешь, что легко найдешь заместителя Теодорову. Ошибаешься. Век будешь искать, до седых волос, а не встретишь аналога. Я очумительно самобытный. Я когда родился, то акушерка испугалась — так я на нее пронзительно умно взглянул. И подмигнул при этом, помню. А ты — «гад, скот, сволочь», словно я без тебя этого не знаю. Могла бы приберечь эти слова для моего предсмертного часа. Агонизирующий Теодоров понял бы. А то в самый разгар любви на тебе. Зверина!
Так бормоча и рассуждая, я бреду темным двором и утыкаюсь в подъезд, явно знакомый по сорванной двери и жалким останкам телефона-автомата. Чудо, но я не удивляюсь. Я готов и к этому — к подъезду Суни. Ибо провидение меня бережет, — понимая, как я прав и как несправедлива Семенова.
И Суни, открыв дверь, сразу понимает, что меня надо беречь и любить. Их вождь Ким Ир Сен тоже, думаю, приветил бы меня, ввались я сейчас в его резиденцию. Потому что корейцы не такие злые, как ты, Семенова.
— Туфли снимай! — кричит Суни. (А между прочим, в длинной ночной рубашке.) — Сумеешь?
— Смогу. А выпить у тебя есть?
— А тебе будто надо!
— Надо.
— И сразу свалишься, да?
— Нет, Суни, я нынче спать не намерен. Тр-рагедия, Суни.
— Что — Семенова отлуп дала?
— А ты не радуйся, Суни. Ишь, как ты возрадовалась. Ну, дала. Но Бог-то все видит. Накажет.
— Она на работу не вернулась. Ее редактор искал. Он ей завтра влупит.
— Правильно сделает. Плохая она. А ты хорошая.
— Молчи, изменщик! Скажи спасибо, что у меня никого нет. А то бы не пустила.
— Спасибо, Суни, — выговариваю я внятно, — что у тебя никого нет, что так меня ждала. Куда идти?
— В комнату, куда!
— Ошибаешься. В туалет.
В туалете (брысь, Эдичка Лимонов, не подглядывай!) меня, разумеется, выворачивает смесью твердого и жидкого. (Кому не по душе, не читайте, а я правду говорю.) Но выхожу я, ополоснув под краном личико, с новыми силами и по-прежнему талантливый. Мой талант не выблюешь, хоть всю жизнь блюй — правда, Суни?
— Чи-иго?
— А, ладно! Вина бы, Суни, хорошо бы.
— Все у меня выпиваешь! — кричит ночная рубашка.
— А тебе вроде жалко? — хмурюсь я.
— Учти, мне завтра на работу.
— Мне-то не на работу.
— А мне на работу!
— Тебе-то на работу, а мне нет, — настаиваю я на своих правах свободного художника.
— Полвосьмого выгоню, учти!
— Ну, иди, иди, не пугай! — отправляю я Суни на кухню и громко продолжаю: — Суни, слышишь! Ты завтра Семеновой не вздумай сказать, что я у тебя был, ладно? Ты же умеешь молчать, я знаю.
— Боишься! — слышу из кухни.
— Нет, Суни. Мне уже ничего не страшно. Все я знаю и понимаю, вот что обидно. Суни, давай поженимся назло Семеновой.
— Как же!
— Конечно, — обижаюсь я, — тебе Ким Чен Ира подавай. Националистка ты!
— А ты блядун и пьяница.
— А ты чимча и пенсе!
— Добьешься, не налью!
— Нальешь, нальешь. Ты же не такая злая, как Семенова. Представляешь, Суни, она может укусить! Страшно ведь!
— Я тоже могу укусить. Посильней твоей Семеновой!
— Да, ты тоже можешь, — вдруг соглашаюсь я, поникнув. — Как же быть? Что мне делать, Суни? Где выход?
— Вот! — входит она в комнату с подносом, а на подносе бутылка «Агдама» и тарелочка с колбасой и сыром. — Больше ничего нет.
— Мало, — укоряю я.
Суни по-корейски что-то шипит — какой-то непонятный мат.
— Суп тебе, что ли, согреть? — кричит она.
— Не надо. Лучше поцелуй. Меня сто лет никто не целовал. Одинок я, Суни.
— Ври больше!
— Скоро умру.
— Да перестань ты! На ночь каркаешь!
Но ставит поднос и целует, как прошу, — формально, правда.