Самым серьезным и менее всех посещаемым был ораторский факультет, о котором мне говорил С. М. Волконский. В конце зимы на нем отобралось всего тринадцать человек постоянных слушателей, среди которых я была единственной женщиной. Лекторов было тоже, если не изменяет память, не менее тринадцати. Не знаю, получали ли какую-нибудь плату наши учителя, но хорошо помню, что двум нуждавшимся студентам они выдавали стипендию из собственных средств. Для наших профессоров ораторский факультет был начинанием идейным: они пытались спасти русскую философскую мысль. Вместе с большей частью русского народа они верили, что время диктатуры большевиков для России переходное.
А самым ярким в институте человеком был Иван Александрович Ильин. Вдохновенный оратор, он сочетал оригинальность и четкость мысли со страстностью ее выражения. В курсе «Эстетика» Ильин впервые раскрыл передо мною увлекательные возможности диалектики. Если до того мир мысли светился для меня одним и тем же, то убывающим, то возрастающим светом, то теперь этот свет заиграл многими и противоположными оттенками. Среди стремительного и блестящего потока слов, острых, емких, сам Ильин, подвижный, высокий, походил на белого Мефистофеля: светлые глаза горели голубым огнем, светлые волосы отливали рыжеватым блеском. Речь его зажигала слушателей.
Вторым курсом, «Миросозерцание и характер», Ильин открывал нам выход из мрака — знакомил с анализом духовной жизни человека, вылившимся у подвижников древнего христианства в четкую систему, называемую аскетикой. Уже в те годы пятитомное собрание их творений «Добротолюбие» стало библиографической редкостью, и в поисках этих книг я отправилась однажды в Лавку писателей, помещавшуюся на углу все той же Б. Никитской улицы и Тверского бульвара. Существовала она, по-видимому, на кооперативных началах, и торговали в ней сами писатели.
Покупатели неторопливо перебирали книги, выложенные им для свободного выбора на прилавок и выставленные на полках. Два продавца, не обращая на покупателей внимания, вели между собой разговор. Один из них поразил меня своей наружностью. В лице его душевная мягкость соединялась с мыслительной напряженностью, переходящей, казалось, уже в чрезмерность, в болезненность. Казалось так потому, что время от времени лицо это прорезывал и уродливо искажал резкий нервный тик, сопровождавшийся подергиванием руки. Конвульсивное движение прерывало на какие-то секунды речь и могло бы вызвать у слушателя даже отталкивание, если бы не подкупающая мягкость и спокойствие на лице этого человека.
Передо мной был известный уже в то время русской читающей публике, а теперь всемирно известный философ-публицист Николай Александрович Бердяев. Он был, как и Сергей Николаевич Булгаков, некогда марксистом, прошел затем длинный путь, пока, наконец, не стал идеалистом и религиозным мыслителем. Как мы убедились впоследствии, болезнь не помешала ему быть прекрасным лектором и до глубокой старости сохранить не изменявшую ему работоспособность.
Тогда я не знала еще в лицо Бердяева. Я подождала, пока кончится спор, занимавший двух продавцов, и спросила у Бердяева, нет ли в лавке «Добротолюбия». Бердяев глубоко вгляделся в меня темными внимательными глазами, вышел из-за прилавка, стал расспрашивать, и я рассказала, почему ищу эти книги.
Бердяев нашел для меня «Добротолюбие», и мы вместе донесли все пять тяжелых томов до моего детского дома: ему было, оказывается, по дороге. Он шел на Поварскую, где в доме 52, особняке графов Олсуфьевых, уже покинутом хозяевами, он читал всем желающим и, конечно, безвозмездно свой курс философии религии. Туда пригласил он и меня.
В определенные дни в послеслужебное время по неосвещенной лестнице тянулась на верхний этаж здания молчаливая цепочка незнакомых между собой людей всех возрастов. Они усаживались вокруг длинного стола в холодном зале, посреди стола горела единственная свеча, приносимая по очереди кем-либо из нас. Слушали, некоторые записывали. Молча расходились. Так прошла зима, но ни с кем из соседей по столу я за всю зиму так и не познакомилась. Все мы встретились безымянные, в полумраке, и расстались, как тени. Теперь стерлись в памяти и лица, но слушать было захватывающе интересно.
Весной в Институте Слова начались экзамены. Ильин по своим предметам объявил особую форму испытаний: он экзаменовал каждого с глазу на глаз. Ему надо было, как я теперь понимаю, узнать, кем он в результате двух лет своих лекций обладает. Институт наш помещался в здании средней школы, работавшей по утрам. В пустом классе сидел за узкой детской партой Ильин и принимал экзаменующихся по одному человеку. Он указал мне место напротив за соседней партой, и мы очутились друг против друга, лицо в лицо.