— Антон, народ вас всех повыбросит. Ваше искусство — из головы, оно бессердечно.
Антон насмешливо отвечает:
— Беленькая барышня, вы еще ходите в панталончиках, как ваши сентиментальные бабушки девятнадцатого века. Что вы можете понять в плебейском искусстве?
Лиля, перебивая нас, вставляет:
— Это у Антона нет сердца, но не у нас! Ляля, ты не знаешь Маяковского, ты нас суди по Маяковскому, а не по Антону.
Лиля загорелась, мгновенно преобразилась в себя прежнюю и стала нам читать — она читала стихи превосходно, и я впервые услышала Маяковского:
Стихи Маяковского меня потрясли. Так о старом по-новому никто в наши дни еще не говорил. С этого дня я стала вчитываться в его стихи. Он всегда мне казался гениальным и будто оглушенным собой, не в силах посмотреть на себя и на жизнь со стороны. Казалось, он упрямо продирается сквозь жизнь, живет в своих гениальных преувеличениях, «зачатый Голиафами». «Что может его остановить, заставить прислушаться к самой жизни?» — так спрашивала я себя все последующие годы, пока движение его не было остановлено самоубийством.
— Хочешь встретиться с Володей? — спросила меня Лиля на прощанье. — Оставайся, он обещал сегодня зайти.
— Нет, я боюсь, когда-нибудь после.
— Я вас выведу ближайшим ходом, — сказал Лавинский. Во дворе в темном проходе он прижал меня к стенке, приблизил свое лицо к моему, заглянул мне в глаза своими белесыми и сказал тихо, внушительно, словно заколачивая в меня гвозди:
— Вас надо изнасиловать, только тогда вы опуститесь в жизнь и станете человеком. А теперь идите — это выход прямо на Мясницкую.
Раннее утро следующего дня. Снова я на шестом этаже у своего окна, внизу течет пустынная Пречистенка. Подведем-ка с тобой итог, «беленькая барышня», за вчерашний день.
Все говорят на разных языках: библейская вавилонская башня и «смешение языков» оказываются неожиданно современной проблемой. Я перебираю в памяти вчерашние встречи: Рая, Фадеев, Лиля, Лавинский, Маяковский. К чему они стремятся — выразить себя или послужить общему делу? Самоутверждение или самоотверженность? И не совпадают ли где-то эти, казалось бы, противоположные стремления?
Не могу разобраться, и от противоречий кружится голова! Надо найти форму мысленному хаосу — найти систему мировоззрения! Возможно ли это? Но разве не эта возможность восхитила меня, когда я впервые читала школьный учебник введения в философию Челпанова? Философия… вот где выход! И зачем искать мне далеко: я прожила целый год в доме, овеянном ее духом, я глядела целый год на портрет Соловьева. Соловьев питал Достоевского. От Соловьева родился Александр Блок. На могиле Соловьева я прочла то удивительное четверостишье. И я пошла в Румянцевскую публичную библиотеку.
Теперешний ее посетитель с трудом представит себе огромную залу, в те годы почти пустую. В разных углах сидят несколько юношей и девушек вроде меня, по виду учащихся. Кроме того, непременно встретишь здесь, когда бы ни пришел, нескольких «чудаков». Например, запомнился мне постоянный посетитель библиотеки — пожилой человек с длинными волосами, в рубище, сквозь которое проглядывало голое тело, всегда с солдатским котелком на поясе. Был он не навязчив, ни с кем не искал знакомства. Я так и не узнала его истории, хотя много раз сидела рядом за читальным столом. Впрочем, в те годы нас ничто не удивляло, и все мы, голодные читатели, искавшие смысла больше, чем хлеба, в чем-то были очень схожи.
Я стала читать «Оправдание добра» Соловьева{63}. Это была философская система, а не сравнительное изложение чужих и разных воззрений, как в учебнике Челпанова. Поэтому книга убеждала. Может быть любая, строго выдержанная система подчинила бы меня в те годы? Вряд ли, потому что должна была в системе присутствовать родственная мне направленность. Это близкое выразилось у Соловьева в восхитившей меня при первом чтении схеме: «стыд, жалость и благоговение». Вся нравственная жизнь легко размещалась в этой триаде: стыд за все, что ниже человеческого достоинства; жалость (или сострадание) к подобному себе; благоговение к высшему (к идеальному, к предмету моих стремлений).
Эти категории уже были мною пережиты до всякой «философии» в опыте жизни. С первых проблесков сознания я знала этот стыд, эту жалость и это благоговение как благодетельные силы, побуждавшие меня на борьбу за лучшее. Искать больше мне было нечего: надо было действовать, надо было идти к Волконскому, человеку той «соловьевской» культуры — он укажет мне, где найти ее продолжателей.