Письмо Олега легло печатью на пережитое и наполнило мое сердце уверенностью и бодростью.
Марина Станиславовна известие о постриге сына встретила иначе. Я видела, что она находится в жестокой борьбе с собой. Ей казалось, что этим шагом сын отдаляется от нее, от всех нас. Она пристально вглядывалась в меня, ища признаков такой же тревоги, и не находила: я невинно и радостно переживала новое в нашей совместной жизни великое событие. Чего опасается Марина Станиславовна? Что нового, непредвиденного случилось в этом давно ожидаемом и желанном событии? Что значит ее тайный обращенный ко мне вопрос? Да, понимаю, сын стал теперь духовным лицом,
Должно было пройти какое-то время, недолгое время, и я стала понимать: теперь нам необходимо нечто скрывать, как «незаконное», непостижимое для всех, кто, подобно Марине Станиславовне, смотрит на нас с Олегом этим двойным вопросительным взглядом.
Впервые ли я это замечаю и догадываюсь об этом? И вот, каким-то обратным сознанием, задержанным в тайных кладовых памяти, вырисовываются картины недавно пережитого: мы с Олегом сидим на нашем «чердаке», друзья спускаются к нам с гор, мы машем приветственно им, они отвечают. Вот они приближаются. Я вижу лицо о. Даниила, оно улыбается мне, и тут я тревожно отмечаю какую-то настороженность, какой-то холодный, отчужденный вопрос. Это было лишь мгновение, вопрос тотчас исчез, но я заметила его, и мне от него стало не по себе. Поняла ли я тогда, не помню, но оказалось, я его не забыла.
И «огненный» взгляд молодого пустынника на Медовеевке — я не забыла и его. Какая-то зловещая тень начинала нас настигать в нашем светлом, в нашем страшном полете. Сейчас в Москве я вновь вспоминаю мелькнувший взгляд о. Даниила. Это был взгляд со стороны — такого нам и нужно будет теперь опасаться.
Все это стало ясным как день теперь, через полвека, когда я со скорбью и любовью предаюсь воспоминаниям. Тогда же поднималась сердечная тревога да мысленный сумбур, я только лишь чувствовала в душе вопрос: как же нам жить дальше?
Олег — он парил высоко, монах, поэт и мыслитель, он не снисходил вниманием, чтобы замечать этот взгляд. Мне, женщине, дано было мало природой: возбуждать его мысль; он принимал иногда эту мысль через меня, но она всецело была его достоянием. А замечать все мелочи жизни, ускользающие от мужского творческого внимания, было моей ношей: я видела каждое пятно на его одежде, с тревогой всматривалась в утомленное его лицо. От меня не могли укрыться и взоры людей, которым так трудно или невозможно было открыть нашу тайну, и величие, и красоту дарованных нам отношений. Своим принятием иночества Олег дал право суда над нами всем, кто нас окружал. Да, между нами вырастали горы неодолимых препятствий, но мы все еще их старались не замечать. И самым главным, чего я сама тогда еще не могла понять или еще не могла решиться допустить эту мысль до сознания, было то, что я не монахиня. И Олег тоже этого еще не понимал. В этом и была настоящая трагедия нашей любви. Но ни он, ни я, повторяю, этого еще не понимали.
Я только понимала, что незаметно подкрадывались ко мне постоянная озабоченность, раздвоенность сознания и чувства — так я теряла цельность и силу души, так появлялась почва для моего настоящего, а не выдуманного падения — через то я переступила в свое время, как через обрубленный сук, как через упавшую к ногам истлевшую одежду, и Олег был прав, считая меня до сих пор непорочной.
И вспоминается мне сейчас, когда я пишу эти строки, рассказ Михаила Александровича о том, как он встретил в те годы однажды на улице Сергея Николаевича Дурылина, который вернулся из ссылки. Михаил Александрович уже знал, что Дурылина выходила от тяжелой болезни, прямо сказать, спасла, сосланная с ним в одну местность не то послушница, не то молодая монахиня. Было известно, что они теперь жили вместе, и как круги по воде расходились и множились разговоры о том, что, переступив через обеты, они живут теперь как муж и жена. Кто знал об их подлинной жизни и подлинных отношениях? Конечно, они полюбили друг друга, потому что, перетерпев и пересуды и осуждение, вместе дожили до старости. Не знаю так ли, но говорили о том, что Дурылин должен был снять с себя сан — он стал позднее известным искусствоведом. Знаю только, что в их квартире оставался образ Спасителя и никогда не угасала перед ним лампада. Рассказ об этой встрече на улице с Дурылиным у Михаила Александровича был короток и заключался в том, что Дурылин, увидев старого друга, бросился к нему на шею со слезами, а Михаил Александрович не оттолкнул, но и не смог ответить участием на его порыв, предоставив Дурылина одного его судьбе. Хорошо помню, что что-то меня тогда в этом задело.