Единственным выходом соединиться с матерью и обрести себе дом было поменять мамину комнату. Хождение по обменным адресам стало моей новой и бесплодной работой. Михаил Сергеевич по-прежнему не верит моему решению, тем более что от него не укрыть: мы с матерью то ли устали друг от друга, то ли опустошились от постоянных друг за друга тревог. Увы! наша дружба перестала быть радостной, как в прежние, правдивые годы. Я берегу мамину записную книжку, там несколько адресов да еще строчка уже стирающимся карандашом: «Дружба, бывшая основой их земного счастья, стала уже не та».
От Александра Васильевича получаю изредка тоскливые письма. Он пишет:
«Расстояние и время — обычные помощники в разлуке — мне не помогают. И не могу теперь я дать тебе своего согласия на развод, что означало бы, что я отказываюсь от тебя и умываю руки. Нет, не отказываюсь!»
Он все еще считает наш брак действительностью, а не призрачным событием, каким он был для меня. Он так ничего и не понял в происшедшем.
Есть у Пришвина запись, сделанная им в конце первого года нашей с ним совместной жизни. Он пишет: «А. В. раскритиковал в письме „Фацелию“ и распростился с женой до встречи в Царстве Небесном. Эх, А. В., прожили вы с Лялей столько лет и не поняли, что ведь она не женщина в вашем смысле и ваши притязания к ней грубы и недостойны ее существа. И если вы действительно верите, что встретитесь с нею в загробном мире, то вы или не узнаете ее, или, узнав, впервые познаете и устыдитесь» {201}.
Я не решилась бы поместить эти слова Михаила Михайловича в свой рассказ, потому что они написаны в мою защиту и возвышение, я же вину свою знаю, знаю глубже, чем о ней пишу. В то же время я чувствую себя бессильной разобраться до конца в сложности пережитого и ищу одного — полного забвения наших прошлых общих страданий. Но, желая сжечь прошлое, я предварительно воскресила его. Значит, я должна сохранить и свидетельства единственного человека, который захотел понять пережитое нами, а не просто его осудить.
Трагедию моей жизни Михаил Михайлович разъясняет своими многочисленными записями, которые здесь все собрать и привести невозможно. Скажу одно: они были по существу раскрытием темы, поставленной мною в этом повествовании давным-давно «среди пыльных книг» в замоскворецкой комнатке Александра Васильевича где-то в начале двадцатых годов, темы — о женщине.
«Л. только тем и замечательна, что умела отстоять свои права на материнство, не отдаваясь… Лялина жизнь есть борьба за женщину в ее сокровенном значении как материнство личности (духовное материнство)». «Как Ляля проста в своей сущности, и как трудно было всем из-за этой простоты ее понять. В том-то и была ее непонятная простота, что она была мать без детей» {202}.
Я знала, с каким поездом Александр Васильевич приезжает по утрам из Можайска. Меня не раз тянуло на Белорусский вокзал ему навстречу. Вот я смешиваюсь с утренней толпой торопящихся на работу людей и вижу Александра Васильевича. Он идет, как всегда смотря себе под ноги и не видя ничего вокруг. В руках у него до предела раздутый знакомый потертый портфель. Александр Васильевич проходит близко от меня, но я могу быть спокойна — он меня не заметит. Я возвращаюсь с вокзала и думаю: надо поставить на своей жизни крест.
В этих мыслях тянутся первые дни новой зимы 1939/40 года, без видимых в моей жизни перемен. Однако они стоят уже на моем пороге, и мой рассказ, который под конец становился все мрачней и безнадежней, получает неожиданное продолжение: в мою загубленную жизнь пришел художник, понявший смысл этой жизни и страстно, убежденно пожелавший ее оправдать. Он записывает: «Если я оправдаю ее, то я тем самым и себя оправдаю. Как много в этом слове: оправдать. Положу все на это и Лялю свою оправдаю». «Наша любовь с Лялей дается нам в оправдание прошлого» {203}. Понять — значит найти в прошедшем смысл, и это делает рассказ о себе рассказом для всех.
«Ее память в отношении своей жизни работает как память художника-реалиста: утверждаются как реальность не все факты, а только те, которые характеризуют направление сознанья личности. Факты — это следы на песке существа, обладающего крыльями. Но вот следы ног кончаются, по обеим сторонам этих последних следов на песке виднеются удары маховых перьев крылатого существа, и дальнейшее преследование его по следам на земле невозможно. Камень от гроба отвален, книжники и фарисеи одурачены, земные следы крылатого существа потеряны… Христос воскрес и через какой-то необходимый срок переживаний обманчивой земной радости придет всех судить… Это суд Христов, в противоположность суду человеческому, будет совершаться уже не по земным только следам, а по тем существенным следам крылатой личности, которые ускользали от глаз земного следопыта» {204}.