Тогда-то мы вспомнили недавний рассказ Олега: однажды летом 1928 года на Змейку забрел турист. Олег принял его радушно, они разговорились и так провели в беседе всю ночь, забыв о сне. Турист был убежденным марксистом. На прощанье он крепко пожал Олегу руку и сказал: «Я не забуду нашу встречу, как ни расходимся мы с вами в убеждениях. Имейте в виду, если вам будет нужна серьезная помощь, у вас искренний благожелатель», — и представился секретарем ЦК партии Белоруссии.
Мы вспомнили тогда этот случай и отправили в Минск двух сестер Олега. N принял их, обещал выяснить обстоятельства дела, разобраться, помочь. Мы так и не узнали, сделал ли он что-либо для Олега. Через какое-то время он сам был арестован и, если не изменяет память, кончил самоубийством при аресте.
Олега расстреляли. Это случилось летом, по-видимому, в июне. День так и остался нам неизвестен. Матери принесли извещение о совершившемся факте в начале июля. Я жила в это время в деревне Дунино под Звенигородом с матерью, Александром Васильевичем и А. Н. Раттаем. На горушке (ведущей сейчас мимо дачи Пришвина к лесу из деревни) я встретила брата Валька Юрия, который вез мне ужасное известие. Я бросилась в Москву, к Марине Станиславовне и привезла ее к себе.
В одну из ночей я увидала следующий сон: я нахожусь в храме, где кончилась ночная служба. Брезжит рассвет. Молящиеся отдыхают, лежа или сидя на полу, неразличимые в полумраке, как груды серой сваленной одежды. Кое-где мерцают лампады. Все ожидают утреннюю службу. Вдруг распахивается дверь храма, в нее входит высокий Олег в простой длинной одежде, как рисуют воскресшего Христа. Он стремительно проходит между молящимися мимо меня, ни на кого не глядя, прямо в алтарь. Стоя на коленях, я протягиваю к нему руки, он отстраняет властно меня, говорит: «Нельзя. Не прикасайся!» — и исчезает в алтаре.
После гибели Олега в Ростове-на-Дону была выпущена юридическим издательством брошюра «Рыцари Михаила» (или что-то вроде того). Так строил свою дешевую карьеру какой-то журналист, может быть, и сам следователь Олега. Основная мысль брошюры, насколько помню, заключалась в том, что на Кавказе среди отшельников была контрреволюционная организация, под рясами у монахов «были шпоры», что монахи держали склад оружия и вдохновителем организации был «недоучившийся реалист» О. В. Поль. Прилагались портреты Олега и о. Даниила, снятые в заключении {193}.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Пустыня
В сущности, все теперь для меня на земле было кончено, и, тем не менее, я оставалась жить: так же ходила на службу, так же заботилась о матери и об Александре Васильевиче. Наступившей зимой мы переехали в новую квартиру в Тишинском переулке, в отстроенный кооперативный дом, где был у меня давно уже пай, и поселились вместе, втроем. Жизнь шла бездушно и уныло. Бороться стало не с чем — и в каком-то смысле мне стало легче жить. Оставалось одно очень ясное и простое — существовать для матери.
Помню, ранней весной нового 1932 года вечером я возвращаюсь домой. Я не замечаю людей, они сами сторонятся меня, видя текущие по щекам моим слезы, и принимают, вероятно, либо за пьяную, либо за безумную. Я не различаю под ногами дороги, ступая по лужам, спотыкаясь. Снова бреду с мокрыми ногами по грязи. Около дома я вспоминаю о матери. Очищаюсь, вытираю лицо, прихожу домой улыбаясь. Ни мать, ни Александр Васильевич ничего не замечают.
Александр Васильевич перестал для меня существовать. Оставалось убожество тупого и сонного сожительства, переживаемого как грех и стыд. На смену росло в душе ядовитое, холодное презрение к себе и к мужу. Даже жалости, столь свойственной моей натуре, даже жалости не возбуждал во мне теперь этот честный и добрый человек. А он — он начинал привязываться ко мне…
Мать понимала мою ошибку, мое преступление, но молчала. Так длилась жизнь в пустоте и притворстве — страшное, губительное существование. Оставалось сделать последнее: уничтожить самые следы воспоминаний. Я поехала за город к друзьям Удинцевым и у них в печке сожгла дневник, хранившийся с первых лет гимназии, и с ним тополевую веточку — мой символ победы над страданьем. Сожгла все письма Бори, Сережи, о. Даниила, Михаила Александровича Новоселова и, наконец, драгоценные письма Олега — все, кроме укорных для моей совести. Все следы моей радости были уничтожены. Я как будто совершила казнь собственной души. Тело оставалось жить.
Теперь, может быть, легко вбить осиновый кол в могилу этой женщины. После гибели Олега в целом мире не оставалось человека, который задумался бы над ее жизнью, захотел проникнуть туда сочувственным вниманием и, может быть, даже ее оправдать. Но Судьба (хочется верить, что это был Промысел) оказалась великодушнее, и через десять томительных лет такой человек нашелся.
Вот почему приходится вести свой рассказ о том, как длилась эта жизнь еще одно десятилетие — тридцатых предвоенных лет.