— Прошу тебя, спустись в воду и поплыви над глубиной.
— Но я боюсь.
— Преодолей, попробуй. Я буду рядом. Спускайся через борт.
Я сбросила платье и послушно перекинулась через борт лодки. Я плыла, и страх мой постепенно стал проходить. Вот я уже спокойно различаю далекую линию берега, и небо, и лодку, и улыбающееся, ободряющее лицо Олега. Так я овладела страхом.
Вечером пришел мой пароход. От пристани на него вел длинный помост с поперечными планками для упора ног. Провожающих на помост не пускали. Я простилась с Олегом внизу и стала подыматься. У самого входа на пароход я споткнулась и, придавленная своим заплечным мешком, тяжело упала плашмя лицом на помост. Я услышала глубоко внизу тревожный окрик Олега: наверное, он заметил в полутьме мое паденье. Собрав все силы, я ответила ему успокоительно:
— Ничего, все в порядке!
Крикнув так, я скрылась с его глаз, увлекаемая потоком пассажиров в адский жар и смрад темного трюма. Лицо мое было разбито в кровь. Нашлись участливые люди, меня положили, обложили голову холодными компрессами. Я лежала, и неотвязная мысль давила на сердце: «Это случилось недаром». Я никогда не верила предрассудкам, легко сбрасывала предчувствия и страхи силой какой-то отчаянной веры в лучшее, протеста против безвыходности и трагедии. Но сейчас я с ужасом убеждалась, что мне лишь остается закрыть глаза на неминучую правду: разбитое лицо было ее отражением. Я еду на казнь, я приговорена безнадежно, я сама этого хочу, и никакая сила не может освободить меня от моего желания.
Неужели же все, что светило мне с детства, было напрасно?
Так началась новая зима. Вокруг шли аресты священников и мирян, не признававших митрополита Сергия. Михаил Александрович приходил к нам усталый, грустный, часто напоминал он зверя, измученного преследованиями охотников. Люди, дававшие ему кров, начинали его побаиваться: и правда, у всех была трудная жизнь, семья, нужда… Вокруг исчезали все лучшие. Церковь обнажалась. Скоро, возможно, и не останется преемников благодати, которыми, как мы понимали, были священники, не примкнувшие к митрополиту Сергию. Об этом я как-то спросила Михаила Александровича:
— Как нам быть, если не останется священника старого посвящения?
— Не надо создавать новый раскол, — ответил Михаил Александрович. — У нас единая Церковь, внутри которой ведется борьба. Если никого не останется — идите с ними, только не забывайте крови мучеников и пронесите свидетельство до будущего Церковного Собора, который нас рассудит, если только не кончится история и не рассудит уже Сам Господь.
Михаил Александрович, изредка ночуя и у нас с мамой, теперь как-то особенно проникновенно благодарил. Больно было видеть его невысокую похудевшую фигуру, осторожно спускавшуюся с лестницы ранним утром; он прячет под воротником пальто свою седую бороду — нет, и теперь он с нею не расстается ни за что.
Я чувствую, как Михаил Александрович теперь меня ревниво сторонится. Он с грустью говорит однажды Шуре:
— Наши пути с Валерией разошлись!
Мне он не говорит ничего.
Ранней весной Олег, выполняя послушание о. Даниила, отправляется в Ленинград, где еще сохранился епископат Тихоновской церкви. Там он принимает иеромонашество, а на обратном пути останавливается в Москве.
…Мы сидим с ним рядом на диване. Он повторяет мне те невместимые для жизни слова:
— Мы с тобой никогда не будем расставаться, ни на одно мгновение. Ни ночью, ни днем.
Давно ли он уговаривал меня потерпеть эту недолгую жизнь до встречи «в невечернем дне вечной радости»? Я берегу ту записку. Я не спрашиваю его, как теперь для нас может быть осуществлена совместная жизнь. Глубокая печаль заполняет мое сердце, но я молчу. Я знаю: сейчас совершается и проходит последняя минута моего единственного счастья. Надо ее запомнить на всю оставшуюся жизнь. Я вижу все это в ясности необычайной и говорю Олегу:
— Что бы с нами ни случилось, запомни, мы были самые счастливые люди на земле!
Он молча, понимающе кивает мне головой и опускается на пол, на ковер, к моим ногам. Знает ли он, что это последняя, крайняя, самая полная наша минута? Он поднимает на меня глаза, как на его детской карточке, в которые боялась смотреть ему — младенцу — мать. Он говорит:
— Какие у тебя холодные руки! — и греет их в своих больших ласковых руках. Мы молчим. Наконец, мы прощаемся: завтра он уезжает на Кавказ.
У меня сохранилось письмо, написанное им в те дни пребывания в Москве — нам негде и некогда было поговорить уединенно.