«Недавно видел сон, он не имеет никакого значения, так, просто фантазия отдыхающего ума, вероятно, но хорошая фантазия. Будто ездили мы вместе в Дивеево. Особенно запомнилась дорога в лесу. Мы едем на какой-то линейке, дорога русская, грунтовая, потряхивает, кое-где лужицы после недавнего дождя, яркое солнце прорывается в листву леса, листва светлая, похожая на липу. На земле солнечные пятна, воздух свежий, хороший… Я, впрочем, не знаю, есть ли по дороге в Дивеево такой лес… После такого сна — целый день воздух словно напоен целомудрием и девством…»
Наступило новое лето. Я отправила мать в Ессентуки, а сама должна была в начале июля ехать на Змейку, где Олег достраивал «мой» дом.
Оба мы хотели быть вместе и в то же время грозили друг другу расставанием. Мы сами ставили себе препятствия, и в ответ на это судьба не скупилась вокруг их нагромождать. Так черной тенью висело надо мной в ту зиму душевное состояние Александра Васильевича. После жизни в горах он замкнулся, по-прежнему не отходя от меня ни на шаг. Он теперь выучился по-новому мучительно молчать, и я чувствовала, как от него наплывают на меня темные тяжелые волны, на которые я старалась не обращать внимания. Второй тенью в моей жизни было расстроенное здоровье Николая Николаевича: его сердечная болезнь быстро развивалась. Врачи отправляли его в Кисловодск. Он был настолько слаб, что уезжал в сопровождении медицинской сестры. Я одна его провожала на вокзале. Он был простужен, кашлял у наглухо закрытого окна купе и сверху вниз смотрел на меня, стоявшую на перроне. Он был отекший, постаревший… Впервые после смерти матери я видела слезы на его глазах. Смотреть на него было невыносимо жалостно. И тут у меня сразу созрело решение, которое я не успела даже обдумать. Я поднялась на носках к закрытому стеклу и крикнула:
— Я еду к вам. Сестру вы отпустите: я пробуду весь отпуск с вами! — Я кричала в закрытое окно, помогая себе и жестами, и мимикой, только б он услышал, только бы понял меня. На лице Николая Николаевича появилась радость, потом недоумение, потом — ирония. В голове промелькнуло: а как же Олег, Змейка? Нет, я сделаю как надо, и больше об этом не думать, не колебаться.
Приближался день моего отпуска. От мамы шли тревожные письма: она ежедневно навещала больного, ведь от Ессентуков до Кисловодска рукой подать. Билет на Кисловодск у меня был уже куплен. Утром в день своего отъезда я получила от мамы телеграмму: «Н. Н. скончался. Тело везут в Москву».
Из письма, полученного вслед за телеграммой, я узнала, что мама была с ним в его последние минуты — он лежал без сознания. Обмывая его тело, она обнаружила на груди золотой крестильный крест: я знала, он не носил его раньше, иронизируя над обрядами. И тут я вспомнила, как последней зимой в пылу спора я сказала ему, что у нас «в самом главном разные взгляды». Он посмотрел на меня с упреком и ответил: «Откуда вы так уверенно это знаете?» Я не придала тогда значения его словам, самоуверенная, избалованная ненужной мне любовью. А он уже тогда, наверное, отыскал в материнских вещах и надел на себя свой детский заброшенный крестик. Какое значение вкладывал он тогда в этот поступок? В другой раз, прощаясь, он мне сказал: «Я только теперь понял, откуда ваша вера — она родилась от страданья».
Я вспоминала теперь эти отдельные черты, ставшие внезапно моим безнадежно непоправимым прошлым. Смерть обрушилась на меня и как бы смяла. День и ночь неотступно стояли передо мной за пыльным вагонным стеклом близорукие глаза, наполненные слезами. Когда, бывало, он снимал очки, чтобы их протереть, глаза становились у него невыразительными и безжизненными, как у слепого. Снова наденет очки — и глаза посмотрят с тем выражением нежности и иронии, с которым он уехал от меня навсегда. Я не узнаю теперь никогда, услыхал ли он мои отчаянные крики вслед трогающемуся поезду, понял ли, что я непременно приеду к нему?