Арест Людовика возмутил монархическую Европу.
Близился разрыв дипломатических отношений. А вместе и конец череде событий, пересечение и сцепление которых упразднило мучительную неизвестность — подниматься Лотте с места или оставаться Лотте на месте.
Опасаясь разрыва дипломатических отношений, чреватых разрывом семейных уз, и ни о чем больше не помышляя, она скоропалительно обратилась в посольство. Ее просьбу удовлетворили не мешкая.
Двенадцать белых коней влекли колесницу с прахом Вольтера. Шли национальные гвардейцы, депутаты Якобинского клуба, коллежей, ученых обществ, шли санкюлоты с пиками, на пиках реяли вымпелы: «Из этого железа куется Свобода!» В ларце, похожем на ковчег, несли книги Вольтера. И несли камень Бастилии, обломок самовластья. Париж погребал в Пантеоне прах великого писателя.[53]
То было последнее, что видела в Париже Шарлотта Рамбур.
Несколько недель спустя трехмачтовый «Сюперб», прибывший из Гавра, положил якорь на кронштадтском рейде. Пассажирам, следующим в Петербург, надо было дожидаться пакетбота, и они перебрались на пристань. Баржи с гранитным ломом разгружали клейменые каторжники. Окаянный лязг кандального железа, отвергнутый землей, отвергнутый и небом, зависал в полуденной духоте[54]37.
То было первое, что увидела Шарлотта Каржавина в отечестве своего мужа.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Его жилье напомнило Лотте парижские антресоли, где девочка угощала мальчика слоеными пирожками; Лотта печально недоумевала: мое «я» при мне, но куда же девалось то, что было моим «я» десятилетия назад? В такие мгновения внезапно осознаешь долготу прожитого и словно бы вчуже, со стороны, улыбаясь растерянно, смотришь на себя прежнего, как бы отслоившегося от тебя нынешнего.
Но у Лотты не было времени предаваться печалям — ей надо было домиться, обзаводиться хозяйством: бедный Теодор обитал в холостяцком запустении. Да ему вроде бы ничего и не требовалось, кроме склянки чернил, стопки бумаги и книг, помеченных красными и черными штемпелями — знаком собственности, для него бесценной.
«Ведомости» сообщали о происшествиях на берегах Сены. Журнал «Парижские революции» Каржавин покупал в лавке Редигера на Миллионной. Новиков посылал из Москвы «Политический журнал». В письмах Лотты выискивал Каржавин не только подробности: письма были зеркалом простолюдинки. Он посмеивался: «Я создал ее из ребра своего». Лотта привезла тюк парижских тиснений — таможенной цензуры тогда еще, слава богу, не было.
Пищи духовной хватало. Каржавин испытывал потребность преломлять хлеб свой с согражданами своими.
Потребность сиюминутную. Нечего ждать, когда типографский станок примет итоговый трактат. Кто-то из древних сказал: малодушие лежать, когда можешь подняться. Истина нестареющая!
Светло, счастливо помнил он летний петербургский день: люди братски обнимались на улицах. Горожане стали гражданами. Они вышли из-под глыб павшей Бастилии. И какая возгорелась жажда чтения! Дворовые, ремесленники, лотошники в складчину подписывались на газету. В кабинетах для чтения мухи уже не дохли со скуки — у Овчинникова в Аничковом доме, там же при лавке Сопикова, у издателя Туманского в Большой Коломне… Федор Васильевич радовался тяге к печатному. Уж не исток ли филадельфийских вечеров «Сынов свободы»?
О, время! Мечта ведет за руку Действие. Ну, так действуй, Федор Васильевич. Действуй, Каржавии — Лами — Бах, исполненный русским неунывающим духом.
Он в Петербурге, Лотта в Париже хлопотали о шрифтах, о покупке оборудования; хлопоты потерпели крушение; собственная типография оказалась не по карману. Никнуть, пока не раздобудешь денег? Э нет, впрягайся в другие упряжки. Сие не возбраняется, возбраняется бездействие.
Хроника событий, пусть истолкованных вкривь и вкось, хроника французских событий попадает на глаза читателям. Простим дворец славному Бомарше — он выдал в свет семьдесят томов сочинений Вольтера. Императрица переписывалась с Вольтером — императрица запретила Вольтера. Высочайшая цензура! А есть рогатка и полицейская. Полицианты на один салтык: «Никогда на чтение книг себя не употребляю». Унизительна зависимость от дубины. Но не слаще и зависимость от куратора университетского. Невежда иногда попустительствует; по добродушию ли, по лености ли «употреблять себя», но попустительствует, а умнику подозрительна мысль изреченная уже по одному тому, что кто-то посмел и сумел изречь ее.
Надо не только сметь, надо и уметь. Каржавин повторял старинную шутку: совершенный литературный стиль — искусство сказать все, что думаешь, и не поплатиться за это Бастилией. Прекрасно! Но там с Бастилией разделались. А здесь тверда твердыня Петра и Павла. Как быть? Пускайте стрелы, советовал Вольтер, а руки не показывайте. О, воскликнет догадливый читатель, рабский язык Эзопа! Да. И все ж эзопов язык помогает рабам осознать свое рабство. Осознавая рабство, раб уже наполовину не раб.