Ох, не хлебом единым жив человек. (При достатке хлеба единого.) Последователя энциклопедистов мутила окружающая «клерикальность». В чужой монастырь он пришел со своим уставом, почерпнутым из «Философского словаря» г-на Вольтера, из книги «Об уме» г-на Гельвеция, из «Писем с горы» г-на Руссо.
Ему советовали: прими постриг, удостоишься прибавки жалованья. Он насмешничал: Париж стоил мессы, клобук не стоит прибавки жалованья.
Ему внушали: «Иночеством избавишься от мирской суеты и достигнешь горней премудрости». Он отвечал: «В мирской суете — корень познания сущего».
Ему говорили: «Служивый алтарю от алтаря и кормится». Он дерзко парировал: «Служивого солдата с розгой к семинаристам приставили — для унимания от резвости, а вас самих давно бы унять от поборов».
Старец-иеромонах приятность сообщил: «Помню, был у нас в Лужицкой обители Иосаф Каржавин, добротою славился. Не кровный ли тебе, сын мой?» А он отверз уста грубианством: «Если бы и кровный — не велика честь. По крови и зверь в родстве. По духу — только человек».
Хранитель библиотеки, тощий монах с плаксивым лицом кающегося грешника, указал на лондонские и амстердамские тиснения, указал, демонстрируя богатства лаврского книжного собрания, и услышал презрительное: «Типографический станок тем плох, что ложь вперемешку с глупостью быстро множит».
Чернецы, забыв смирение, перстом грозились: парижанские ереси разводишь, епитимствовать тебе в Соловках. Ои разражался богохульным смехом. Рясоносцы каркали: смех в обители — кощунство. Учитель французского пронзал, как рапирой, французским: потерян тот день, когда мы ни разу не улыбнулись.
От мира сего монахи хоронились в кельях. Каржавин и в келье пребывал в мире сем. Не потому лишь, что читывал «Энциклопедический журнал», [6]а потому, что составлял прибавления к «Прибавлениям» и примечания к «Примечаниям».
Там — в «Прибавлениях» к московским и петербургским ведомостям, а также в журнале «Примечания на Ведомости» — публиковались отчеты о занятиях Комиссии. Занятия эти, Комиссия эта были Каржавину предметом пристального интереса, сперва восторженного, потом насмешливого, а затем и саркастического.
Комиссия созывалась и призывалась, дабы даровать стране новое Уложение, новые законы. «Наказ» Комиссии составила императрица — восемьсот страниц, обряженных в малиновый бархат. И малиновым звоном разливалось по всей Руси великой, по градам ее и весям: «Закон христианский научает нас взаимно делать друг другу добро, сколько возможно», а «всякого гражданина особо видеть охраняемого законами, которые не утесняли бы его благосостояния…»
В мартовский день — снег на припеке ноздреватый, в тени слюдяной блеск — у окна кремлевской Грановитой палаты стояла императрица; в ту минуту хороша была матушка — глаза голубизной сняли, грудь мерно вздымалась, щеки румянились. Свершилось! Московские депутаты шествовали в Успенский собор. Там, где витал призрак стародавней земщины, отслужили литургию, приняли присягу. Свершилось! Печатные заведения Европы, оттиснув листы «Наказа», явят миру мудрость российской монархини. И возликуют философы, узрев философа на тропе.
А летом следующего года в Грановитой открылись занятия Комиссии; газеты и журнал публиковали отчеты. Каржавин испещрял листы пометками, острыми, как шило, краткими, как щелчок курка.
Напечатано: государыня желает блаженства всех и каждого. Гневным пером:
Напечатано: депутаты имеют счастье быть руководимы императрицей. Саркастическим пером:
Напечатано: депутаты призваны выказать гражданские добродетели. Ироническим пером:
Напечатано: занятия Комиссии временно прекращаются. Не пером, а словно ружейным беглым огнем:
Какова трезвость! Никаких надежд на коренные перемены, дарованные с высоты трона, а ведь сам Дидро, великий Дидро верил и в благие намерения российской монархини, и в то, что Комиссия — начало представительного правления…
Монастырские же, семинарские будни гуськом шли, неразличимой чередою. Зимою в шесть, летом в пять начинались классы.