– Воспитать не воспитал, но кое-что получилось. Тоже анекдот, Борька, и того же порядка. На Анзере тогда помещались “мамки”, родившие на Соловках. Они – в главном корпусе, а в амбаре каком-то или бывшем складе монашеском – “бляжий дух”, как прозвала шпана, – проститутки, наловленные в Москве. Хватали их на улицах и на квартирах. Позвонят ночью, вскочит девчонка с постельки, как была, накинет только манто на рубашку, а ее тут – цоп! “Без вешшей”! Так и сюда приехали: сверху манто, а под ним ничего. Рубашки на обертку ног порвали, туфельки сносились. Обмундирование им, конечно, не дали, тогда никому не давали, ну, а на работу всё-таки попробовали гнать. Только ничего не вышло: такой содом подняли, что сам Райва сбежал. Тогда их заперли в этот барак, без выхода, на половинный паек, как и нищих – “леопардов”. Что в нем творилось – можешь себе представить! Воспитателей из чекистов назначили, но и те отказались: их такой обструкцией встречали, что сам чорт не выдержит. Вшами засыпали, дерьмом мазали… зачерпнет рукой из параши и по морде его… Бунтующие бабы – страшное дело! Да и истерички… Вот меня туда и ахнули. Даже паек “охранный” дали, с мясом.
– И тебя вшами осыпали?
– А мне что? Сыпняк у меня был, а от вшей всё равно не убережешься. Только не обсыпали. Я вошел в барак один, без начальства, Господи Боже Ты мой! Представляешь, Борис комбинацию из нужника, такого, как в ночной чайной, в “Калоше” – помнишь – был? Из женской бани и Дантова ада в стиле Дорэ? Добавь сюда еще поголовную истерику… Голые… страшные… холод… вонь!.. Сознаюсь – струхнул. Одна выскочила вперед и давай выплясывать. Такого похабства, поверь, я и представить себе не мог. Однако, уже оправился, взял себя в шенкеля и отпустил ей солдатскую прибаутку с тройным загибом. Потишели. Я об Москве заговорил, спросил, где жили… Знакомых общих нашли – Авдотью Семеновну хромую, что в Ермаковке марафетом торговала… Совсем ладно стало. “Ты кто – чекист?” – спрашивают. Нет, говорю, артист. Ну, тут прямо дружба началась. Я им пару армянских анекдотов в лицах представил – фурор! Потом “Страсти-мордасти” прочел – впечатление слабое, а читаю я их хорошо, люблю эту вещь…
– Магдалининскую патронессу состроил… Балда! Литературой вздумал зацепить! Тоже… нашел…
– И, представь, зацепил! Только не тем концом. Я им по особому признаку подбирал. “Страсти-мордасти” – провал, а “Манон” – полный сбор с аншлагом! Да как! Ревмя ревели! Я сам обалдел от удивления.
– Мелодрама! “Гастошей его звали”, помнишь в “На дне”?
– Вот и опять ты через книгу в душу лезешь! А как, по-твоему, любила она, Настька, этого своего выдуманного ею Гастошу? Любила, Борис, может быть крепче Джульетты любила, только Горький не рассмотрел и тебе не показал.
– И долго ты с ними валандался?
– Всю осень. Месяца четыре. Прочел им “Марью Лусьеву”, “Даму с камелиями” (тоже зацепила!), “Надежду Николаевну”. Даже стенгазету выпустил – “Голос улицы”. Сами писали… стихи больше… А знаешь, кто их еще за сердце взял? Не угадаешь: “Леди Макбет Мценского уезда”. Вот! И все ей сочувствовали, ее жалели… Вот тебе и камуфлет! Я бы у них и остался. Служба хорошая. Занятия – два дня в неделю, пять дней свободен и паек. Да Борин перетянул. Прикрепил к театру с освобождением от работ. У него на “голубые” роли никого не было. Прощались – плакали. Перецеловался со всеми.
– Сифилиса не получил? Твое счастье. Ну, мы о проститутках разговорились, а про схимника забыли. Как полагается. Ты о нем расскажи.
– Вот, раз осенью, возвращаясь ночью, я сбился с дороги. Пру по папоротникам каким-то – ничего не видать! Вплотную на землянку наскочил и только тогда свет в оконце заметил. Маленькое оконце, в одну шибку. Заглянул – лампада! Я догадался: схимник. Смотрю в окошечко, а взойти боюсь. Не стесняюсь, не деликатничаю, а боюсь, Борис, сам не знаю чего, а боюсь. Когда присмотрелся, вижу гроб на скамье, а перед лампадой – образ. Лика не разбираю, но знаю, что Спас! Другого не может быть. Вспыхнет лампадка – блеснет, прояснится, качнет ветер – енова тьма… А у самого схимника я сперва только бороду увидел. Длинная, седая… вверх и вниз ходит… Это он кланялся.
Так я к нему и не вошел, и всю ночь до утра у окошка простоял. Присмотрелся, ясно стал различать и епитрахиль с черепами и тулуп под нею. Стоял и смотрел. А он молился, поклоны клал. До утра.
Вот тебе и еще анекдотик: святой соловецкий кремль грехом доверха набит. В Преображенском соборе – содом. И чей тут грех – сам Господь Бог и на Страшном Суде не разберет!.. А под боком, в земляной келье, схимник грех замаливает. Этот самый грех. Какой же иной? Может его лампадка и сюда светит?
– Вот он, весь на виду, собор твой Преображенский, в содом, в свалку ныне преображенный, – махнул рукой Глубоковский в сторону кремля, над которым высилась громада собора, – весь во тьме! Гроб!
– И у схимника гроб стоял… И Лазарь ожил в гробу… Был ведь Лазарь?
– Может и был. Да теперь его нет. И не будет. Взяться неоткуда. И гроб запакощен. Сам видел. Чушь всё это, чушь.