Однажды поздним зимним вечером – в подполье засиживались до двух-трех часов ночи – там шел жестокий спор. Тема его: преимущества русской духовной музыки над западной… Спорили с пеной у рта, – по-русски; доказывая, пели; притащили оставшуюся от монахов маленькую фисгармонию, служившую, вероятно, регенту хора, и услужливый Штромберг, сам не принимавший участия в споре, играл на ней то Баха, то Бортнянского, то Чиморозу, то Венявского.
Отен был одним из главных спорщиков, пожалуй, даже самым глубоким и страстным из них. Неожиданно его позвали сверху. Он вышел и, вернувшись, шепнул Мише:
– Дай, пожалуйста, на минутку ключ от мастерской.
– Зачем тебе? – удивился тот.
– Инструмент один срочно нужен. Я с Головкиным пройду… Дай на минутку.
Головкин был театральным плотником, декоратором, личностью тоже небезынтересной, помнившим и любившим рассказывать о первых выступлениях молодого Шаляпина на Нижегородской ярмарке.
Отен исчез, но часа через полтора вернулся и снова страстно вступил в еще не оконченный спор.
В этот момент у спорщиков шел разбор заупокойной литургии Иоанна Дамаскина. Прекрасно знавший церковную службу Милованов возглашал своим могучим басом и за священника, и за диакона, и за хор. Штромберг тихо вторил на фисгармонии.
– Помилуй мя, Господи, научи мя оправданиям Твоим…
Мощные, торжественные, полные сверхчеловеческого трагизма звуки наполняли “подполье”.
– Смотри, как Отена разбирает, – шепнул мне Глубоковский.
На того было страшно смотреть. Выпрямившись, напрягшись всем телом, как натянутая до предела струна, он вглядывался в пространство огромными, расширенными, остекленевшими глазами. Окружающее для него не существовало. Он видел иной мир, порожденный в его душе взлетами боговдохновенной мелодии…
На следующий день, под вечер, когда солнце уже скрылось за темно-синей стеной бора, мы вышли вдвоем с Глубоковским из стен кремля. Наползали лиловые сумерки с тою ясной, мягкой прозрачностью, какая бывает лишь на русском севере в начале осени, когда уютно пахнет грибами и прелым листом.
Мы обогнули кремль по берегу зеркального Святого озера и вышли к кладбищу. Во время таких тихих вечерних прогулок мы оба любили заходить туда, бродить между замшелыми, изъеденными червем крестами, древними, русскими, с острым князьком наверху. Надписи не были интересными; на каждом кресте стояло только имя почившего инока, его духовный чин, дата кончины и слова:
“Жития его было в обители столько-то лет”.
– Смотри, – сказал я Глубоковскому, – как подолгу жили иноки! На каждом кресте 55, 60, 65 лет в обители, меньше 50 и нет…
– Спокойно жили, оттого и подолгу. Да и климат здоровый. А знаешь, как от цинги они лечились? Мне Иринарх рассказывал: еловый отвар пили и, взяв увесистое бремечко дров, раз по пятнадцать в день на колокольню поднимались… “Крови разгоняли”, говорит… И помогало.
Вот и конец монастырских могил. На краю несколько новых, одни с крестами, другие без крестов. Дальше, впереди, никогда не закрывающийся, отверзлый зев “общей”: свалят мертвецов, слегка засыплют землей и известкой и снова добавляют на следующий день… В “шестнадцатую роту” всегда идет пополнение.
– Посмотрим, кто крайний в этой очереди, кого последнего похоронили с крестом? Вот он, на углу общей. Читай, есть надпись.
На простом кресте, сбитом из неоструганных еловых обрубков с уже окаменевшими смолистыми слезами, была прибита дощечка, а на ней выжжено раскаленным гвоздем:
Генерального штаба полковник Даллер.
(умер) 17 ноября 1923 года
– Ишь, из Блока эпитафию взяли… Думал ли он, Александр Александрович, что сюда эти строки попадут? А? Вряд ли… Только ведь это, пожалуй, попочетнее, чем в “Весах” и в “Аполлоне” напечатанным быть… Как думаешь? Кто писал, интересно?
– Свои, генштабисты, надо полагать.
– Вряд ли. Они дальше “земли пухом” не раскачались бы. А, впрочем, разный теперь народ пошел. Ты его знал?
– В Бутырках вместе в 78-ой сидели. И приехали сюда вместе. Тебя еще не было тогда. Его Ногтев на приемке из карабина шлепнул. Я за ним третьим стоял. Вторым – Тельнов.
– Значит, теперь твоя очередь. Тельнова вчера израсходовали.
– Что ты врешь! Я с ним вчера вместе ужин брал!
– Ну, и брал… А после ужина его взяли. По предписанию Москвы. А в расход вывели вечером, когда мы у Мишки Гайдна слушали… Очень просто. Так ты говоришь, за Даллером тогда стоял? Страшно было?
– Было.
– Очень?
– Очень.
– А хочешь, я тебе самое страшное расскажу? Такое, что пострашнее самой шлепки? Идем. Сесть бы где-нибудь… На гроб разве?
По другую сторону разверзтой “общей” белели еле-еле видные в спустившейся тьме неструганные доски “почетного” гроба, единственного на Соловках. Если друзья умершего хотели проводить его на кладбище, они могли брать этот гроб, доносить в нем покойника до могилы, сбрасывать туда, гроб же ставить на место. У каторжан этот церемониал назывался “прокатить на автобусе”.