Я уже попривык к Мишиным странностям, но этот неожиданный аристократизм несколько обескуражил меня — так не вязался он с Мишиным обликом, с его дешёвым костюмом и пестрым, как воробей, подростковым пальтишком — удивительно, как не замерзал он в нем — сутулый, болезненный, изнурённый той чрезмерной работой, на которую обрекал себя.
Жена Тимохина относилась к коньячному чудачеству мужа не только терпимо, но, кажется, даже поощряла его в этом. Лишь позже, когда я близко узнал эту семью, я понял, что полная независимость каждого из супругов возведена у них в принцип — я думаю, и тут инициатором был Миша.
Он предложил мне выбрать коньяк, я пробормотал что-то насчет коллекции, но он в ответ молча продемонстрировал несколько початых бутылок.
— Это же коньяк, — повторил он, поражаясь моему невежеству. — Я каждый день по тридцать граммов выпиваю.
— Почему по тридцать?
— По тридцать, — повторил он, откупоривая бутылку.
Он ко всему относился очень серьезно, — но его серьезность не была утомительной, потому что не претендовала на ответную серьезность. С неистребимым добродушием воспринимал он те незлобивые улыбки, какие частенько вызывали у окружающих его суждения и поступки.
Старика повара, у которого мне предстояло жить, звали Федором Осиповичем. Он был высок, подтянут, крупное лицо его то ли казалось коричневым, резко оттеняемое седенькими волосами — короткими и благообразно причесанными, то ли впрямь потемн–ело от многолетнего стояния у плиты. Над верхней губой светлела тонкая полоска седых усов, и лишь чуткие брови оставались по–молодому черными.
— Проходите, пожалуйста, — негромко произнес он и — сделал движение, словно (собирался шагнуть к нам навстречу, но остался на месте.
Миша Тимохин церемонно представил сперва Федора Осиповича, потом — меня. Я заметил, как в глазах моего будущего хозяина приглушенно заискрилась ирония. Он перевел взгляд на подоконник. Там лежала, свернувшись клубком, холеная дымчатая кошка.
— А это — Вера…
Лицо его лукаво разгладилось, но длилось это секунду, не более.
— Кирилл Родионович, — произносил Император, и мне по–прежнему казалось, что он уличает меня словом «Родионович».
Я твердил себе, что отвечаю лишь за себя нынешнего, отвечаю за себя с того момента, как сделался самостоятельным, когда сознание, что хорошо, что плохо, развилось во мне в полную меру и я приобрел силу следовать курсу, который указывал мне мой гироскоп.
Я не видел изъяна в этих рассуждениях, но логика не помогала мне: человек с крысиным встревоженным личиком не оставлял меня в покое.
Вологолов был щедр, он поил отца, а матери и мне делал подарки. Как и раньше, мне было неприятно это, но я перебарывал себя и принимал подарки со сдержанной благодарностью.
Несмотря на ранний час — лось разбудил нас, едва рассвело — клёва не было. Я осторожно положил удилище. По реке плыла ветка орешника. Она задела осоку, и я различил внятный шуршащий звук — такая тишина стояла кругом.
Не знаю, сколько времени продолжалось так. Когда неподалеку громко всплеснула рыба, я вздрогнул. Солнце освещало верхушки старых сосен на том берегу.
Мы собирались удрать из Алмазова тайком, по–воровски, не попрощавшись со Шмаковым и ничего не объяснив ему. Мы бы и уехали так, не Вхмешайся случай. Шмаков застал нас в последний момент, когда мы упаковывали вещи.
Я решил поменять наживу и поднялся за хлебом. В стороне от палатки, недалеко от того места, где час назад стоял лось, сидела Лена. Заслышав шаги, она медленно повернула голову. Я подошел близко к ней.
— Не спится?
— Нет…
— Душно опять?
Она не ответила. Она сидела на перевернутом котелке, подстелив газету.
— А здесь? — спросил я. — Здесь не душно?
— Здесь — нет.
Теперь уже солнце коснулось и наших сосен.
— Почему кузнечиков нет? — спросила вдруг она.
Я не понял её.
— Как нет?
— Нет…
Я осмотрелся.
— Куда же они делись?
— Не знаю. Вчера были, а сегодня нет.
Я прислушался. Потом, глядя под ноги, шагнул — раз, другой, но ни одно насекомое не вылетело из-под мокрых от росы кед — как это было вчера вечером.
— Спят, наверное, — сказала она.
Я отыскал горбушку, которой мы угощали лося, помешкал, искоса взглядывая на Лену, и пошел к реке.
Больше года минуло со времени нашего путешествия на байдарке и сейчас мне трудно определить, действительно ли Лена в то утро, когда к нам приходил лось, чувствовала свою обреченность или последующие грустные события дорисовали что-то в моей памяти…
Мне нравилась улыбка Федора Осиповича. Каждая черточка оживала, добрела, губы вздрагивали, словно он собирался сказать что-то. Но обычно он так и не произносил ничего и лицо его до конца не разглаживалось— улыбка лишь зарождалась, начиналась… Скорее, это была не улыбка, а лишь затаённое преддверие её.