Но хочу вспомнить, как меня убило. Нечасто убитые лично об этом рассказывают. Зима сорок четвертого. Литва. Кресты с Богоматерью вдоль дорог. Морозец. Катилась, катилась моя пушка вслед за пехотой, да вот встали и, оказалось, надолго. Зарыли пушку, ровики вырыли (помните старый анекдот про воробья: сидишь в говне – не высовывайся, а на фронте это первая заповедь!). А через шоссе и землянку под стены какого-то строения без крыши сварганили. Лучше не скажешь, потому как накат соорудили из телеграфных столбов, соломкой проложили, а сверху – глина мерзлая. Да еще поперек бревен, над входом, завешенным плащ-палаткой, гусеницу от танка немецкого положили, а на нее ящик с ручными гранатами (со взрывателями – передний край, чай!) и ящик с большими, вообще-то нам никчемными, противотанковыми. Да еще ручной пулемет полагался нам, ну он тоже стоял, ржавенький, ведь мы пушкари – так, принудиловка.
Какая нелегкая принесла тылового офицера в такой риск – на передовую, но он возник и сказал:
– Что ж это пушка у вас по одну сторону дороги, а вы – по другую. Не пойдет. Надо ход сообщения через шоссе продолбить.
Ну, мы кайло в руки и по очереди: тук-тук! А шоссе, оно и есть шоссе, да еще мерзлое. Долго мы тукали, кой-чего прорыли. Немец нас и засек! Кто-то из пулемета в сторону немца пострелял, чтобы ствол ржавый стал как новенький. Кто-то сползал на нейтралку за брюквой да мороженой картошкой – мы ее в жестяном чехле от немецкого противогаза пекли, выпуская дым между четырех стен непокрытого литовского сарая.
Поматерили на ночь офицера того тылового, снял я один валенок с ноги – чирьи донимали, свернул змейкой свой ремень, в ушаночку его – вот тебе и подушка! Под ушко! А ушаночка у меня была – загляденье! До сих пор не знаю ее происхождения: зеленого сукна, с серым, как на полковницких папахах, каракулем. Ни на ком больше таких не видывал, как приснилась!
Ну вот, дальше уже покойник рассказывает. Я спал. Что прилетело – снаряд, мина ли, но когда это что-то угодило в гусеницу на нашей землянке и взорвались все штук сорок гранат, наверное, это было предвестием ядерного взрыва. От часового Володи Бычкова руку только нашли и захоронили. Телеграфные столбы дыбом. Обдало огнем, и наступил мрак и глухая тишина. Куда-то я бежал в безумии, куда-то меня вели, потом везли. Потом я очнулся, когда мне раздирали глаза и светили в них фонариком – я чувствовал свет. До сих пор чувствую.
Потом я лежал в госпитале среди таких же глухих, слепых и заикающихся после контузии солдат в литовском селе, в совхозном свинарнике.
Меня водили на промывание глаз, кормили все больше манной кашей на воде, и был я долго совсем глухим, пока как-то утром не донеслись до меня первые после смерти звуки человеческого голоса – политрук зачитывал в палате газету.
С тех пор я напрочь не слышу шепота! И теперь – семейный секрет! Лидочка моя всегда мне свое мнение о чем угодно высказывает именно на ушко и именно шепотом. Я киваю головой в знак полного согласия – я ведь не скажу ей, что я не слышу. Это продолжается сорок четыре года.
Когда я сбежал из госпиталя и снова попал в свою часть, солдаты, которые после того взрыва разбирали оставшееся от нашей землянки, рассказали, что моя знаменитая чуть ли не полковничья шапка-ушанка и ремень в ней оказались разорванными в клочья. Видимо, Господь велел мне сползти с нее во сне чуть в сторону. Ровно настолько, чтобы не разнести в клочья мою тогда неверующую башку.
Ну скажите теперь, надо было вам знать об этом фронтовом мимолетном (мимо пролетело!) эпизоде? И пусть все неприятное, что было моей жизнью, а вам до лампочки, так и останется для вас всего лишь книжкой.
«Мордой не вышел»
Присесть у бережка. Раскрутить и подальше забросить удочку. Вода от грузила пойдет кругами, успокоится, и вдруг поплавок задергается-задергается, тут не прозевай – тяни.
И потянутся одно за другим воспоминания, совсем свеженькие, а то и давние, илистые, те и вовсе из-под коряги вытягивать. Так и вспомнится – что вспомнится, жизнь-то, слава Богу, долгая, а что и забудется, а что и вспоминать – время терять, само потеряется.