Через час пятнадцать она сидела напротив меня, с чашкой остывшего грузинского чая второго сорта, в продавленном, местами облысевшем кресле в стиле арт-деко, доставшемся мне от интеллигентной бабушки Софьи Гомберг. Кресло располагалось у стены, чуть в стороне от такой же наследной акварели Зоммера «Караван в пустыне Гоби», картон, 25 x 90. Она сидела, прикрыв глаза, и внимательно слушала сочинённый мною текст в моей же чувственной читке. Рассказ назывался «Загадка интегрального исчисления» и поначалу был не особенно мною любим. Потому что в сущности своей это была исповедь страдающего педофила, и в нём я, признаюсь, решил некоторым образом пооригинальничать, сыграв на необычности самой темы. Хотя педофилов презираю вообще-то. Даже мучающихся из-за своего конкретного несовершенства.
Но именно его она выбрала из предложенных мною немногих не изданных к тому времени рассказов, после того как всеми правдами-неправдами мне удалось-таки затащить её к себе на Фрунзенскую набережную и усадить в арт-деко. Пока затаскивал, пытался достучаться до объекта, соорудив на лице игриво-серьёзную мину:
— Имей в виду, вероятней всего, у тебя не будет второго шанса произвести первое впечатление.
— Это сверхтонкий и удивительно мудрый рассказ, — выдержав недлинную паузу, наконец произнесла она. — Это об одиночестве несчастного человека. Но в чём-то и счастливого, потому что настоящее одиночество — это когда внутри себя интересней, чем снаружи. Хотя и трудней несоизмеримо. И если тяжело по-настоящему, то это означает, что ты движешься в верном направлении. В толпе одиночество острее на вкус. Но самое страшное одиночество — это когда не хочется плакать. Когда даже не нужно, чтобы тебя жалели. И когда можно не врать, что тебе хорошо. Как у твоего героя. И ещё… Я, Мить, хотя и не та сложносочинённая девушка, какую ты себе придумал, но всё-таки скажу — думаю, ты больше талантливый, чем умный, если не полюбил то, что сам же создал. Понимай это как хочешь. — Она поднялась и поставила недопитую чашку на консоль девятнадцатого века, тоже порядком ободранную, выменянную когда-то на неработающий двухкассетник фирмы «Грюндиг». — А теперь мне пора, извини…
Она никуда не ушла, разумеется, да и кто бы её после таких слов отпустил? Я и не отпустил. И в ту самую виолончельную пятницу, и больше никогда вообще. Тогда она мне сказала с улыбкой полного женского удовлетворения после того, как всё у нас произошло:
— Ты просто зверь какой-то. Из Красной книги. Только не слишком гордись и запомни, пожалуйста: когда я хорошая, я очень хорошая, но когда плохая — я ещё лучше. И даже не очень много вру. Сегодня утром, например, я рассталась с одним человеком. Навсегда. И это — правда, которую я хочу, чтобы ты знал. Так что сегодня я плохая, так и знай.
— С голой женщиной трудно спорить, — не растерялся я в ответ, — но поскольку я забираю тебя в свою конкретную жизнь, то эту дискуссию мы вполне могли бы отодвинуть до того момента, когда ты станешь плохой на деле. Тогда и посмотрим, насколько ты хороша. А на бывшего твоего мне наплевать, так и запиши…
— Непременно… — улыбнулась она, — и ещё допишу туда же: «…жили они счастливо, пока не встретились…»
— Именно! Так и есть! — Я решил вставить слово, чтобы сделать его последним. — Мужчина может быть успешен и доволен жизнью, живя с любой женщиной, если только он не влюблен в неё…
Но она снова нашлась, и довольно ловко, надо признать:
— А женщина — это слабое, беззащитное существо, от которого невозможно спастись…
И оба мы захохотали. Заливались смехом и точно знали — это происходит не оттого, что получилось просто смешно вообще, а потому что вышло одинаково конкретно уморительно, и слова наши, не сговариваясь, выложились в каком-то ужасно схожем и милом коварстве, равно игриво и в равной мере по-доброму беззащитно.
А когда она уезжала за вещами в среду, чтобы вернуться к вечеру того же дня, на прощание бросила:
— Если берёшь меня к себе жить, то обещаю мужчин не водить, так и знай! — И улыбнулась так, как умела улыбаться только она. Моя Инка. Инуська. Моя первая любимая женщина, после сотни нелюбимых. Или двух. После никаких. Совсем-совсем посторонних. «Вечно мне не везло на баб, — думал я, пока моя сердечная мышца рвалась на куски от первого в жизни приступа неуправляемого счастья. — …Повезло, твою мать. Наконец-то!»
Никуську нашу мы родили в восьмидесятом, через положенный организмом промежуток, если отсчитывать всё от той же пятницы, когда оба, опаздывая в тот день каждый по своей тогдашней надобности, пытались перейти с синей на красную. Не получилось. Не перешли. В тот же самый день, в виолончельный, она ещё, помнится, спросила:
— А я не забеременею, Митя? Ты ведь, кажется, ничего не предпринял, чтобы меня защитить. А сама я, как видишь, полная дура в этом смысле. Да и в других, как выяснилось, тоже не Циолковский.