Ровно в полдень следующего дня Джимсона можно было увидеть шагающим по дороге из Падвика к Хевиншему. В одной руке он нес корзинку с провиантом, а в другой кожаную папку, содержащую, как следовало понимать, партитуру оперетты «Апельсиновый чай». На дворе стоял сентябрь, в темно-сером небе проносились стайки ласточек, а в оловянном зеркале Темзы отражалась осенняя листва. В Англии это самая благодатная для души пора, и наш композитор, хотя и не лишенный неприятных хлопот, шел посвистывая. Выше по течению от деревни Падвик места можно назвать пустынными. На противоположном берегу взгляд упирается в стену деревьев какого-то частного парка, за их верхушками видны трубы каминов скрытого в парке поместья. Та же сторона, где стоит деревня, поросла вербами. В их зарослях и стояла на якоре прогулочная лодка, полуразрушенная и полусгнившая, столь кишащая комарами и крысами и так твердо гарантирующая ревматизм решившимся поселиться здесь смельчакам, что сердце самого отчаянного из них могло бы дрогнуть. С берегом лодку соединяла доска, и втаскивая ее на борт, Джимсон испытал чувство, будто он поднимает мост, ведущий к осажденному замку. Местное крысиное население давало о себе знать стуком когтей под палубой и редкими всплесками за бортом. Когда Джимсон со скрипом повернул ключ в двери каюты, картина, представшая перед ним, была не менее удручающей, чем вид снаружи: толстенный слой пыли, запахи нечистот и сырости делали это место мало подходящим даже для настоящего композитора, поглощенного работой над своим творением, что уж говорить о молодом джентльмене, угнетаемом страхами и ожидающем прибытия трупа.
Он сел за стол, расчистил на нем небольшой уголок и принялся за завтрак, принесенный в корзинке. Джимсону по идее полагалось как можно меньше показываться наружу, а то мало ли кого заинтересует его присутствие, стало быть ничего другого не оставалось, как сидеть в этой замызганной каюте. Поскольку он это предвидел, а кроме того, старался сыграть выбранную роль как можно более правдоподобно, то захватил с собой не только письменные принадлежности, но также и нотную бумагу большого формата и в количестве, достаточном для удовлетворения амбиций самого плодовитого композитора.
— А теперь за работу, — бодро сказал он сам себе, утолив голод. — Здесь должны остаться неопровержимые следы творчества этого чертового сочинителя. — После чего смело вывел на первом листе:
«Вряд ли они именно так начинают — размышлял Джимсон, — но я ведь не собираюсь писать всю партитуру, а кроме того, мой Джимсон — большой оригинал. Да, было бы уместно посвящение кому-нибудь». И после недолгих раздумий написал:
«Ну, а теперь не помешало бы и сколько-то нот. Увертюру лучше пропустим, это дело трудное. Сочиним-ка арию для тенора в тональности… о, тут надо бы что-то сверхсовременное, например, семь диезов подряд». Он изобразил вполне профессионально выглядевшие соответствующие знаки на нотном стане, а затем какое-то время в задумчивости приглядывался к кончику пера. Музыканту-любителю, для которого единственным источником вдохновения является чистый лист бумаги, нечасто приходит в голову готовая мелодия, да и выбранная им тональность с семью диезами для неопытного сочинителя представляет определенные трудности. Он отбросил начатый нотный лист («это придаст фигуре Джимсона еще более убедительные черты!»), после чего, в надежде уговорить музу смилостивиться, испачкал еще несколько листов, пробуя разные тональности, но результаты оказались столь мизерными, что это его неприятно удивило. «Странно, — подумал он, — то ли у меня фантазии меньше, чем я думал, то ли просто сегодня неудачный день. Но Джимсон все же должен что-то после себя оставить», — и снова склонился над своим творением.