– Да, я это тоже думаю, – оживленно сказала Екатерина Георгиевна. – Он человек замечательный, ты ведь знаешь моего первого мужа, ну вот: полная противоположность. Нет, ты даже не поверишь, как это со мной случилось! Ну, он сильный человек, понимаешь, вот просто настоящий человек, я как-то сразу поняла: вот во всем настоящий человек, я даже не знаю, как это тебе объяснить, – вот ему можно верить, как я маме в детстве верила, – понимаешь? Он член партии, был на войне, теперь он главный инженер на заводе, из хорошей рабочей семьи, между прочим и сам был рабочим, и представь себе: некрасивый, небольшого роста, то есть объективно некрасивый, а для меня – ну, вообще глупости… Ну, вот понимаешь: я вот тоже думала – человек он чистый, честный, серьезный, наконец, мне его помощи не нужно, но если случится что-нибудь, какая-нибудь заминка, он мне по-товарищески всегда может прийти на помощь.
Она говорила и радовалась, что все происшедшее имеет разумное и простое объяснение, а в душе у нее было беспокойство, что говорит она совсем не про то и что нужно рассказать, как они ночью гуляли и как вдруг поцеловались в переулке.
Клавдия Васильевна смотрела на нее и думала:
«Господи, ну как же можно быть такой красивой! Мне бы хоть глаза такие или голос! Женщина она – во всем женщина!»
Потом она погладила Екатерину Георгиевну по волосам и сказала совсем тихо:
– Катюша, милая, зачем ты врешь на себя все? Ведь я тебя знаю: ни о чем ты не думала – взяла и влюбилась.
– Да, – сказала Екатерина Георгиевна, – правда: взяла – и влюбилась. – Она обняла Клавдию Васильевну и, глядя ей в лицо, смеясь, сказала: – Да, правда: вот взяла да и влюбилась… Клава, милая моя, ведь, ей-богу, это самое лучшее, что есть в жизни: вот так – рассудку вопреки, без плана и логики… Он ведь уехал, и я вот думаю: приедет, посмотрю на него – и умру сразу. И ничего не нужно. Я на работе очень честолюбива, – знаешь ведь, ты меня ругала; а теперь и честолюбие свое потеряла. Вчера Караваев говорит: «Товарищ Щевелева, стоит вопрос о том, чтобы послать вас на месяц в Ленинград, вас – вместо Краморова», а Краморов – крупный специалист, написал две книги, по ним курс студенты учат. В другое время я бы обрадовалась, а сейчас сказала ему: «Не хочу ехать в Ленинград». А голова все кружится, вспомню, подумаю… и знаешь – все вспоминаю переулки какие-то… снег… памятник, ну совершенно сошла с ума, и только бы он поскорей приехал… И знаешь, какое-то хорошее чувство, когда мы вдвоем – никого больше нет, а раньше все казалось, с Гришей, что нас четверо, – ей-богу, ты прости меня, что говорю о таких вещах, – но вот двое целуются, а двое смотрят и замечания насмешливые делают. А тут – как в дремучем лесу.
Клавдия Васильевна покраснела, начала сморкаться и сердито, по-старушечьи бормотать:
– Ах, черт, черт, что такое!… Ну и очень хорошо! Дура ты, счастливая дура!
С постели послышались всхлипывания, внезапно перешедшие в громкий рев:
– Уйди, уйди от меня! – кричала Лена.
Злое, деспотичное существо задыхалось от слез; глаза его были пугающие, не детские, а маленькие худые руки так слабы и беспомощны, что Екатерина Георгиевна совсем растерялась и, став на колени перед кроватью, говорила:
– Я не буду, дорогая моя, не буду! Клянусь тебе, не буду!
Больше часа успокаивали они девочку, и, когда та наконец заснула, Екатерина Георгиевна не хотела уже говорить о любви и арбатских переулках, о тихом снеге, падавшем при смутном ночном свете. Она смотрела на лицо девочки, на ее вздрагивающие губы, печально покачивала головой, и жизнь ей казалась запутанной, непонятной.
Клавдия Васильевна посидела еще немного, рассказала подруге о делах в клинике, об интересном хирургическом случае, о своей ссоре с председателем месткома, простилась и ушла.
Выйдя на улицу, она остановилась и закурила папиросу, глубоко, с удовольствием затянулась. К ней подошел человек с поднятым воротником пальто и спросил:
– Простите, вам не скучно так одной стоять?
Голос у него был развязный, а лицо испуганное, точно его кто-то заставил подойти.
– Проваливайте, дурачье! – басом сказала Клавдия Васильевна и зашагала в сторону Неглинного проезда, чувствуя, как краска девичьего стыда горит на ее щеках.
На следующий день Лена снова не пошла в детский сад – болело горло, а небо было в тучах, лил дождь; она стояла у окна и прижималась носом к стеклу; когда стекло нагревалось, она передвигала нос в холодное место. Играть ей не хотелось, иногда она закрывала глаза и вздыхала. В дверь постучали. Лена подняла голову – перед ней стоял отец. На нем была потемневшая от дождя шляпа, широкое и длинное пальто.
– Папа, папа! – закричала она и, подбежав, прижалась щекой к мокрому ворсу пальто.
Он разделся, сел на стул и, гладя Лену по голове, осматривал комнату.
– Мама здорова? – спросил он.
Лена, полуоткрыв рот, смотрела на его белое лицо и высокий лоб.
Все соседи говорили, что у нее такие же большие карие глаза, как у папы, значит, она тоже красивая.
– Мама здорова? – снова спросил он и вынул портсигар.