Или это был Лесик? Он надрывным криком кричал и плакал и резал финкой себе грудь. Где это было? Когда? Неукротимая злоба взвивала к потолку его вопль: «Мово дядю Степана угробили! Вот он — падла! Брюхо ему мало распороть и кирпич положить!» Он упал, искривленный в пояснице, на пол, захрипел, как в припадке. Толпа загудела звериными голосами. У него странным манером была вывернута нога. Выдавленные ненавистью белки его округлились в гнойных глазницах, и прозрачно посинели огромные острия торчащих ушей. Да кто это — Лесик? Или Малышев? Нет, Лесик… Пробуя подняться, он втыкал финку в пол, багровея сомовьим лицом, и исходил криком: «Пусть медленно подыхает! Кирпич ему врезать в живот! Он дядю Степана закопал, падла!» Все отсмеялись и притихли — прокатился звериный рев по толпе и смолк.
«Заткнись, мразь, — сказал Александр, не разжимая зубов, и повернулся, пошел через толпу к двери. Его шатало, он спотыкался, продвигаясь по комнате мимо злорадно оскаленных из-под немецких каскеток лиц. — Откуда здесь немецкая сволочь? — подумал он. — Лесик собрал палачей? Или это русские?»
Он не дошел до двери, остановился и, чтобы не упасть, уперся коленями в подоконник, холодный, как могильная плита. Это была передышка. Непомерность физической слабости не держала его на ногах. Множество плотоядных чужих глаз ножами воткнулись ему в спину. Позади угрожающе шумели, сговаривались, как убить его, а его стискивала гибельная тишина пустоты с выкаченным воздухом. И стало казаться, что он летит в черный провал впереди. И уже ясно было видно: внизу стояли, поджидая его, люди, растерзанные, голые, безликие, те, которых топили в бассейне. И далекие трубные туманные крики в поднебесье, какие он слышал в сорок третьем году на Днепре осенними ночами, тоской перехватывали ему грудь: неужели вот эти в комнате прикончат его?
И вдруг повышенный умилительным удовольствием голос принялся повторять, с хохотком, надрываясь в толпе:
«Убить героя успеем! Пусть поговорят промеж собой, а мы послушаем их, дружочков, перед панихидой, информацию дадут!»
Чей это голос? Малышева? Ах, Летучая мышь… Тогда, теряя самообладание, Александр в приступе бешенства крикнул языком уголовников:
«А ну, сволочь недорезанная, ваша взяла! Линяй отсюда и дай поговорить, хоть минут пяток!»
«Можем перед казнью разрешить и папиросочку, и стакан водочки, как в культурной загранице! — паясничая, хохотнул повышенный голосок. — Шампани на том свете много! Бочками! Напьетесь!»
«Заткни глотку, идиот! Я тебя на том свете шампанским напою, Летучая мышь!»
В комнате опустело. Эльдар сидел, привязанный к стулу, голова склонена на грудь, длинные волосы свешивались вдоль щек, избитое лицо было в лиловых подтеках, из одного изуродованного глаза капала и капала на рубашку кровь, стекала ниточкой по щеке к губам.
«Что, Эльдар?..» — тихо спросил Александр не то, что нужно было спросить.
«Тысяча затруднений, — заплакал Эльдар и поднял голову, его правый, заплывший кровью глаз был обезображен, как будто хотели вырезать его ножом, левый был полон слез. — Они поймали меня и хотели узнать, где ты. Да почиет над тобой милость Аллаха, о, ясновзорый Саша…»
«Ты прежний стихослагатель и трепач, Эльдар. А смотреть на твою физиономию — радости нет. Говори — что с матерью?»
«Не могу».
У Александра еще достало присутствия духа, чтобы сказать:
«Ты осторожен, как тот сторож на бахче, который ходит воровать арбузы на чужом поле».
«Мама, — прошептал Эльдар. — Твоя аны…»
«Мама? Болеет, ты хочешь сказать?»
«Нет, — подчеркнул Эльдар. У него тряслись губы, он слизывал бегущую из глаза кровь. — Кто оставил себе замену, тот не умер».
Он слушал, мертвея от ужаса.
«Что ты бормочешь, Эльдар? Что с мамой? Говори, черт тебя возьми! Ты переидиотил идиота, а этот идиот я! Говори же, говори!» — грубая, несправедливая, неподчиненная ему враждебность душила его. Совсем недавняя любовь к Эльдару, к его остроумию и иронии не сходила на душу.
«Молчание — это тоже ответ, — всхлипнул Эльдар. — Можно помолчу?»
«Что? Говори!»
«Мамы нет. Нету аны, Саша… Я заходил к вам и видел ее. Там был Яблочков и ваш сосед. Он смотрел на твою мать, как полоумный. А мне, Саша, прости, мне, прости, показалось… она отмучилась».
«Нет, — расслабленно сказал он и закрыл глаза. — Я не отмучился».
«Мама, мама…» И он, замычав сквозь зубы, увидел на белом тонком лице матери жалеющее, незаконченное выражение ласковой улыбки, знакомой с детства, потом увидел ее в тот вечер, когда Яблочков, стараясь возбудить в ней бодрое настроение, принес красного вина, мандарины, разрешил ей курить, а сам энергично ходил на коротких ножках по комнате в снежно-белом кителе майора медицинской службы, испуская сияющую доброту своими хитроумными глазами, неопровержимую уверенность и надежду на все хорошее, что будет в жизни матери. А она сидела у стола в домашнем халате, не закрывавшем нежные, слабые ключицы, опустив свои мягкие карие глаза, держала у губ дольку мандарина, и светлые капельки капали на белую скатерть, разрывая Александру душу.