Он встал и вышел; луна уже скрылась за гребнем гор, в небе белели полоски облаков, и горы на востоке чуть посветлели. Колокольный звон, возвестивший рассвет, заглушил рыдания разлуки. В это утро нам было почему-то особенно тяжело расставаться. Он еще не успел уйти далеко, а его мальчик-служка уже принес мне письмо:
Я прочла эти стихи, и на сердце защемило от жалости и горя.
Я написала это сразу, не задумываясь, повинуясь охватившему меня горю.
Потом я узнала, что в тот же день настоятель посетил дворец государя, а вскоре — помнится, в восемнадцатый день той же луны, — услыхала, что он заразился поветрием, ходившим тогда по миру. Мне рассказали, что к нему призвали врачей, что его лечат, но ему все хуже и хуже, и я не находила себе места от тревоги. А дня через два — кажется, двадцать первого — мне принесли от него письмо. «Не думал я, что вижусь с тобой в последний раз… — писал он. — Меня страшит не болезнь, от коей я, как видно, умру, а мои прегрешения, ибо мне жаль покидать сей мир, а это — великий грех! Хотелось бы знать, что предвещал сон, который приснился мне в ту последнюю ночь?…» Письмо кончалось стихотворением:
Невозможно было спокойно читать это послание! Горе объяло душу при мысли, что наша недавняя встреча, быть может, была последней…
Писать ему сейчас, когда вокруг больного толпятся люди, было бы неосторожно, мое письмо могло бы не утешить, а, напротив, лишь смутить настоятеля; чувства, переполнявшие мою душу, так и остались невысказанными… Мне не верилось, что близится час вечной разлуки, однако на двадцать пятый день одиннадцатой луны я узнала, что настоятель скончался. Словами не описать, что испытала я при этом известии! Знаю, грешно любить так сильно, как я любила…
Мне вспоминались его слова, его грустные стихи «…пусть несбыточны мои грезы, только в них нахожу отраду…», перед глазами стоял его облик, когда он произнес: «…но печально струит сиянье светлый месяц осенний». «Лучше бы мы навсегда расстались после той безрадостной встречи и холодной разлуки, мне не пришлось бы теперь изведать такие страдания…» — думала я. Накрапывал мелкий дождь, клубились тучи, само небо, казалось мне, скорбит и плачет. В ларце для писем еще лежало его письмо, последний след его кисти: «…но дымом вознесясь в пустоту, я буду по-прежнему льнуть к тебе…»; рукава, служившие ему изголовьем, еще хранили знакомый аромат, пробуждая бесчисленные воспоминанья. Я давно мечтала принять постриг, но сейчас опять не смела этого сделать; люди связали бы мой поступок с кончиной настоятеля, я страшилась набросить тень на имя покойного и с болью думала, что даже схима мне недоступна.
Утром мне сказали, что пришел его мальчик-служка. Я сама поспешно вышла к нему, мне казалось, будто все это происходит во сне… Мальчик был одет в коричневатый кафтан на синем исподе, по ткани вышиты птицы фазаны. Смятые рукава без слов говорили, что он проплакал всю ночь. Заливаясь слезами, он поведал мне о последних днях настоятеля — поистине, ни словами, ни кистью не передать сей скорбный рассказ!
— Помните, в ту ночь, когда настоятель сложил стихи: «…но печально струит сиянье светлый месяц осенний…», он обменялся с вами косодэ. Ваше косодэ он бережно хранил и всегда держал возле своего сидения в молитвенном зале. Вечером двадцать четвертого дня он пожелал, чтобы его одели в это косодэ, и приказал не снимать, когда предадут сожжению его мертвое тело. «А это передашь ей…» — велел он… — С этими' словами мальчик подал мне ларчик, на лаковой крышке коего была нарисована ветка священного дерева. В ларце лежало письмо. Иероглифы было трудно узнать, они больше походили на следы птичьих Лапок.
«В ту ночь…» — с трудом разобрала я начальные слова. «В этом мире нам больше не суждено…» — читала я дальше, наполовину догадываясь о содержании, и сама чуть не утонула в слезах при виде этих вкривь и вкось написанных знаков.