(5) Когда мы говорим, что организм пытался решить некую проблему, скажем,
На животном уровне, конечно, предположение ученого о том, что отдельное животное или вид (скажем, некие микробы, на которых воздействовали пенициллином) нашли решение (скажем, выработали иммунитет к пенициллину) стоящей перед ними проблемы, всегда носит гипотетический характер — на самом деле, это очень абстрактная теоретическая конструкция. Такое приписывание выглядит метафорическим или даже антропоморфным, но оно может и не быть таковым: оно может просто выдвигать гипотезу, что окружающая среда была таковой, что, если бы вид (или популяция организмов) не поменялся определенным образом (например, путем изменения распределения генной популяции), то он столкнулся бы с трудностями.
Можно подумать, что все это очевидно: большинство из нас знают, что ясно формулировать наши проблемы — это непростая задача и что мы часто с ней не справляемся. Проблемы не поддаются легкой идентификации и описанию, если только кто-нибудь не поставил перед нами на самом деле уже готовую задачу, как на экзамене; но даже и тогда мы можем обнаружить, что экзаменатор не очень хорошо сформулировал свою проблему и что мы могли бы сделать это лучше. Поэтому нам слишком часто приходится сталкиваться с проблемой формулировки проблемы, а также того, является ли то, что мы сформулировали, на самом деле проблемой.
Таким образом, проблемы, даже практические проблемы, всегда теоретичны. Теории, с другой стороны, могут быть приняты только как пробные решения проблем и только в их отношении к проблемной ситуации.
Во избежание недопонимания я хочу подчеркнуть, что обсуждавшиеся здесь отношения между проблемами и теориями не являются отношениями между словами «проблема» и «теория»: я здесь не обсуждал ни понятия, ни их использование. Я обсуждал отношения именно между проблемами и теориями — особенно теми теориями, которые предшествуют проблемам, теми проблемами, которые вытекают из теорий или возникают вместе с ними; и теми теориями, которые являются пробными решениями определенных проблем.
30. Споры со Шредингером
В 1947 или 1948 году Шредингер дал мне знать, что он приезжает в Лондон, и я встретился с ним в конюшне одного из его друзей. С тех пор мы поддерживали довольно регулярные контакты путем переписки и личных встреч в Лондоне, а позднее в Дублине, Альпбахе в Тироле и в Вене. В 1960 году я находился в госпитале в Вене, а поскольку он сам был болен и не мог навещать меня, каждый день меня навещала его жена, Анна-Мария Шредингер. Перед моим возвращением в Англию я навестил их у них дома в Пастергассе. Здесь я увидел его в последний раз.
Наши взаимоотношения были довольно бурными. Этому не удивится ни один знавший его человек. Мы жестоко расходились по многим вопросам. Поначалу я считал само собой разумеющимся, что он, так восхищавшийся Больцманом, не станет придерживаться позитивистской эпистемологии, но наш самый жестокий спор вспыхнул, когда я однажды (примерно в 1954 или 1955 году) стал критиковать взгляды Маха, которые теперь обычно называют «нейтральным монизмом», — даже несмотря на то, что мы оба считали эту доктрину, вопреки намерениям Маха, формой идеализма[229].
Шредингер почерпнул свой идеализм от Шопенгауэра. Но я ожидал, что он видит слабости этой философии — философии, о которой резко высказывался Больцман и против которой выдвинул отличные аргументы, например, Черчилль[230], который никогда не называл себя философом. Я был еще более удивлен, услышав, что Шредингер выражает такие сенсуалистские и позитивистские мнения, как «все наше знание… полностью покоится на непосредственном чувственном восприятии»[231].