Я не решился уйти и теперь иду за посетителями, поднимающимися по ступеням. Прямо передо мной человек с искалеченной ногой, так что его с двух сторон поддерживают девушки, вероятно, дочери; когда ему надо поднять ногу с одной ступени на другую, он всей тяжестью опирается на них. Ну, в этой картине есть что-то лагерное, только тогда искалеченным никто не помогал. Скрип гравия под ногами также находит свой отклик в моей памяти; конечно, звук совершенно другой, потому что стук деревянных башмаков более жесткий и глухой, но поскольку и ног посетителей много, шорох их обуви все же переносит в прошлое. Меня, разумеется, когда я смотрю, как они поднимаются на верхнюю террасу, и я желаю им, чтобы такого не произошло в их будущем и чтобы группа приличных воскресных туристов никогда не стала бы бесформенным стадом. Когда они исчезают из виду, я иду без свидетелей, как будто по лугу, хозяином которого я не был, однако же он был и все еще остается моим. Говорю — луг, поскольку бараков больше нет, их снесли, ведь действительно невозможно предохранить от разрушения деревянные постройки, которые зимой покрывает снег, весной мочат проливные дожди, а летом выжигает горное солнце. Так что из четырнадцати бараков осталось только четыре, два наверху и эти два внизу. Прямоугольные пустые участки засыпаны мелким щебнем, на краю каждой террасы низкий столбик с названием одного из лагерей, в которых уничтожали французов. Дахау, Маутхаузен, Бухенвальд, Кохем, Некагерат, Харцунген. Так символически объединены в одном месте все павшие, у них есть общий некрополь наверху, за проволокой. А эти узкие участки земли, выровненные и покрытые щебнем, бессмысленно пусты, как будто они окончательно стали бесплодными. Совершенно невозможно посетителю за названиями увидеть живые образы. Скажем, в названии Некагерат или Харцунген. В Харцунгене французов было довольно много, так что в управлении ревиром их слово было решающим, и это имело большое значение для спасения людей. Ну и вообще мы хорошо ладили. Прежде всего потому, что я не интересовался внутрилагерной политикой и по большей части оставался в своей комнате. Это было небольшое помещение, но и в нем иногда хватало работы. Обычно, конечно, нет. Утром мы с Васькой относили одного или двух в ящик за бараком и бросали соломенные тюфяки на траву, чтобы они немного просохли, но эти тюфяки почти всегда были настолько пропитаны влагой, что вечером мы их просто переворачивали для новых больных. До полудня потом было спокойно. На столе, под окном, лежали градусник, пакет белого порошка и пакет угля в порошке. Это были лекарства для больных этой комнаты. Три раза в день я ссыпал белый порошок в чашку и доливал воды, чтобы приготовить известковый раствор. Я шел от нар к нарам и вставлял ложку между иссушенных губ, между полуразжатых желтых зубов. Некоторые больные жадно хватали зубами белый известковый раствор, чтобы удержать жизнь, непрерывно вытекавшую из них на соломенный тюфяк; другие уже не понимали, что у их ртов ложка, однако, хоть и слабо, но чмокали и глотали клейкую смесь. Когда они испускали дух, беловатый цемент оставался на зубах и вокруг губ.