Но более важным, чем фасады домов и окна витрин, было то, что в тот день сменой руководил Петер, который, хотя и имел на груди под номером зеленый треугольник, как все немцы-уголовники, но не обращался с людьми по-свински. Говорили, что он ограбил какой-то банк или присвоил чужие деньги, но это засчитывалось чуть ли не в его пользу, потому что его отношение к бесправным рабочим было честным и благожелательным. Он вовсе не торопил заключенных, толпившихся перед выходом из лагеря, и они окружали меня в надежде получить освобождение от работ. «Меня, меня!» — кричали эти люди на всех языках. «Посмотри на меня, посмотри на меня!» — кто-то пролез вперед, расстегивая штаны на ходу, так что они спустились до лодыжек. Худые бедра и тощие шелушившиеся икры ног как будто были залиты жидкой кофейной гущей. Я дал ему направление в ревир, не сомневаясь, что такого наверняка примут, и вечером я найду его в своей комнате. Потом я выписал освобождение от работ тому, у кого вместо ног были мясистые копыта, и он протолкался между теми со спущенными штанами, которые пытались сохранить равновесие и не упасть в колебании тел и голосов. И я воткнул кому-то градусник за пазуху и одновременно выписал освобождение другому. И еще одному. Но это было бурное море, бившееся о меня со всех сторон. «Посмотри на меня! Посмотри на меня!» Я спешил отдавать листки и одновременно ловил градусник, который поднятая рука держала в воздухе над колышущимися головами. Так продолжалось до тех пор, пока там, спереди, не открылись ворота и не объявился капо Петер, который стал выравнивать ряды. «Links — zwo — drei — vier. Links — zwo — drei — vier»[28]. За воротами нас пересчитал офицер охраны. Он расхаживал как задиристый петух, и когда я проходил мимо него с деревянной аптечкой, то втайне был доволен, как, скорее всего, бывает доволен адвокат, если докажет невиновность своего подзащитного. Я отдал ему пятнадцать листков на освобождение от работы, и это было сознательной попыткой обмануть смерть. Конечно, очень легко возразить, что моя попытка почти наверняка была напрасной, потому что мои листки продлили этим людям жизнь всего на какой-то день. Но кто знает, может, кто-то выжил, и уже одно это придает смысл всей человеческой жизни. О, совершенно определенно, что такие мысли могут показаться почти наивными бывшему бойцу, который с криком «Ура!» атаковал противника. И, скорее всего, это правильно, что среди людей есть такие, в которых, если необходимо, воплощается вся гордыня рода Адамова. Но мне не кажется оправданным, когда бывший партизанский командир рассказывает: «Когда я отдал приказ о нападении на немецкую колонну, пулеметы…». Тогда мне хватало того, что я твердо сжимал в руке кожаную ручку ящичка, когда шел мимо офицера, хотя охранники громко заряжали винтовки и вешали автоматы на плечи, и стояли один напротив другого у рядов, как могильщики, с нетерпением ожидающие начала церемонии погребения. Бледное солнце сияло над затоптанным снегом, и вопреки тому, что воздух был пропитан разложением, все же казалось, что природа робко и тайком пытается выскользнуть из сетей погибели. У дороги стояли два домика, и нигде не было ни живой души, только маленький ребенок, наверно, взобравшись на стульчик, прижимал личико к оконному стеклу. Он невинно улыбался, как будто увидел шествие забавных цирковых клоунов. Нет, его улыбка еще не была злой, просто она была не ко времени и не к месту, как солнце там, наверху. И солнце взбудоражило также массы людей в вагонах с зашитыми окнами, так что поезд на мгновение стал похож на добрый старый поезд, который мчится по родному краю с настоящим солнцем на крутых заснеженных крышах. Кто-то прикурил окурок коричневатой сигареты длиной в сантиметр и предложил мне: «Затянемся?» Из-за мешанины всех европейских языков и из-за снега там, снаружи, русские степи соединились с французскими равнинами и голландскими низменностями в белую смуту, в яркую картину спасения. Это я еще сильнее почувствовал позже, когда мы шли через Нидерзаксверфен, и украинцы у деревянных бараков запрягали лошадей в большие сани, и дети катались на санках с горок. Это походило на увеличенную зимнюю сценку с картины Брейгеля, если пририсовать на ней нашу ковыляющую процессию, наши деревянные башмаки и тряпье. Когда же люди начали заполнять посудины Круппа, когда они цеплялись за бортики локтями, пока качающиеся на весу ноги не находили опоры, из окна дома напротив на нас глядела девушка. Она не вытирала слез, как эльзасские женщины из Сент-Мари-о-Мин, но смотрела удивленно и почти растерянно. Она прислонилась к окну так, что ее груди сминались под скрещенными руками, и была неподвижно сосредоточенна, как будто она не могла поверить в реальность стольких погубленных самцов. Однако на ее лице был оттенок легкомыслия, а глаза смотрели с сочувствием, поскольку в их тусклом блеске было сожаление о растраченной страсти.