— Что? Еще два года? Врешь ты, поди. Не врешь? Ну, так чёрт бы побрал эту бумагу, — я и слушать-то дальше не хочу. Чёрта увидят от меня, а не повиновения.
Группа людей, слушавшая манифест, смотрела на парня с видимым сочувствием.
— Так их, так их… — крикнул кто-то одобрительно. — Скидывай, паря, мундир. Он уже все сроки выслужил!
Все засмеялись. А Никитенко глубоко вздохнул и, сжав локоть своего приятеля, быстро зашагал по тротуару.
Некрасову манифест принесли утром, когда он еще лежал в постели.
— С праздником вас, Николай Алексеевич. С освобожденьем крестьян, — сказал Василий, поднимая штору. — Поглядите, солнышко-то какое, чисто на пасху. У нас весь дом на улицу ушедши, только вы изволите почивать.
Некрасов выслал Василия из комнаты и взял манифест. Он окинул его глазами весь, целиком, потом начал читать, впиваясь в каждое слово. Сердце его колотилось, лицо покраснело, глазам стало больно от напряжения. В высокопарных словах манифеста было трудно уловить сразу истинный смысл. Но из-под этих слов, как из-за тумана, все же выплывало самое главное: мужиков обманули, ограбили, разорили. Безраздельным хозяином земли утверждался помещик. Освобожденный нищий мужик должен был выкупать эту землю у помещика. Выкупать каждый вершок полосы!
Некрасов прочитал весь лист одним духом и начал искать на столике папиросы и спички. Он шарил рукой, как слепой, и не замечал, что сам столкнул портсигар на пол.
— Что же это такое? — спросил он шепотом, обращаясь к залитому солнцем окну. — Объясните мне, пожалуйста, что же это такое?
На улице все еще трезвонили колокола, на крыше таяла сосулька, и блестящие капли, искрясь, падали вниз. На карнизе, прижимаясь к стеклу, крутился голубь.
В передней хлопнула дверь — кто-то приближался быстрыми шагами. Это был Чернышевский. Он остановился на пороге и спросил, близоруко озираясь:
— Вы спите, Николай Алексеевич?
— Нет, не сплю, — не поднимая головы, ответил Некрасов. Лежу, думаю и ничего не могу понять. Что это такое? Что это?
На Некрасова было жалко смотреть, — пришибленный, с искаженным лицом, лежал он, уставившись глазами в одну точку. В руках он все еще держал манифест.
Осторожно, как к кровати больного, подошел к нему Чернышевский.
— А вы разве ждали чего-нибудь другого? — спросил он, усаживаясь в ногах у Некрасова. — Разве вы рассчитывали на лучшее? Вы все-таки верили, и как хотелось мне сказать вам: перестаньте вы мучиться, Николай Алексеевич, перестаньте ждать и волноваться. Я же видел — вам было нехорошо. И я видел — человек не хочет говорить. Ну, не хочет, я не имею права навязываться с советами, и я отхожу в сторону. А теперь нужно это переболеть. Ведь и я надеялся. Помните? Но переболел и совсем здоров, и сегодня я спокоен, потому что давно уже не ждал ничего хорошего.
Он взял из рук Некрасова манифест, аккуратно сложил его и бросил на столик. Потом, не глядя, нашел на одеяле руку Некрасову и стиснул ее неожиданным крепким пожатием. Некрасов поднял глаза и увидел, как бледно утомленное и грустное лицо Чернышевского. Не легко и ему далось это разочарование. Он вспомнил свою первую встречу с Чернышевским после возвращения из-за границы. Вспомнил, как взволнованные и радостные, они проговорили всю ночь, какие надежды окрыляли их, как писал он свою «Тишину». Как все это было смешно и как давно!
Он вспомнил Гаврилу и ясно представил себе сельскую церковь. Сегодня с церковного амвона тщедушный священник скучным голосом будет читать манифест шодинским мужикам. Они придут все: придет Гаврила, взлохмаченный и злой, придет Катерина, грустная, точно заплаканная, с маленьким ребенком на руках, приплетутся трясущие головами деды и встанут впереди всех, вглядываясь в золотые царские ворота. С каким чувством уйдут они сегодня из церкви? Как кончится у них этот ужасный мучительный день?
Что делать? Что можно теперь делать? За что бороться, к чему призывать? Все кончено, ничего уже не исправить.
— Все кончено, ничего уже нельзя исправить, — повторил он вслух. — Можно лечь в могилу, как Шевченко, и скрестить на груди руки, или взять вилы и пойти вместе с мужиками мстить и убивать.
— Или добиваться, чтобы как можно больше поднялось вил и топоров, — сказал Чернышевский, пристально глядя ему в лицо. — Манифесты писаны людьми, людьми и уничтожаются. Может быть, этот манифест будет толчком более могущественным, чем мы с вами думаем? Вы помните, как это сказано у Лонгфелло в песнях у негров:
Это называется — «Предостережение». Может быть, мы напечатаем его в мартовском номере, рядом с манифестом?