Ташкент многое решал, контролировал экономику республики, рулил всеми основными сферами, включая оборонку, он был кум Главы, он был самый близкий к нему человек, — без него у Захарченко всё бы поехало набок, не соберёшь. Поэтому его нужно было убить обязательно.
Абхаз — из живых — был самым прославленным командиром в республике.
Так что — работали по символам.
Я был четвёртым, нормально.
Здесь не те гонки за позиции, в которых стоило бы сражаться, карабкаться на самый верх, срывая когти.
Однако минус был; примерно, как если минус сорок, а ты голый.
Объясню, это просто. Жена и дети тоже ездили на моей машине. Я зависал на передке или, напротив, торчал на «Праге», проводя совещания, — а они отправлялись кататься: не всё дома сидеть.
Будут заехавшие разбираться, кто сидит в машине? Нет.
— Вывези семью, — сказал Глава.
Он имел в виду: вывези временно, пока всех гостей не поймали.
(Одного вскоре взяли. У него была фотография Главы, курящего на балконе своего дома. Снято было с километрового расстояния — снайпер не решился бить так издалека; лучше выбрать момент получше, поближе. Пока выбирал — попался.)
Я помню, что за радость была у Главы, когда мои приехали ко мне; и понимаю, чего ему стоило сказать мне так.
Семье я в тот день ничего не сообщил. Они всё равно сидели дома и готовили со Злым — на всех — праздничный (никакого праздника не было) стол.
Съездил на границу с Луганской республикой — закупил оружия: полный багажник.
Чего только ни бывало в моём багажнике; если б «круизёр» стал сочинять мемуары, на любой стоянке четырёхколёсные коллеги уступали б ему лучшие места.
Вернулся — новость: погиб Мамай (или не Мамай был тогда? или Мамая убили позже?) — на передке, на «промке», в обычной ночной перестрелке.
Много было прощаний и похорон, могли перепутаться.
С комбатом из нашего полка Мамаем мы сидели не раз на одних полковых совещаниях. Он всегда был спокоен. Он мало говорил. Он был хороший командир, его все уважали. Он почти всегда был небрит — той небритостью, которую ровняют под машинку. Он был осетин.
Русский мир состоит из разных людей — в основном, чаще всего, русских людей, — но был особый смысл в том, что самые известные донбасские полевые командиры несли в себе каплю, четверть, половину иной крови — один всерьёз коми, другой отчасти грузин, — либо полностью представляли иные народности: этот осетин, тот абхаз.
Тут действительно сложился не загон для своих, а — мир.
На жену смерть (Мамая или нет?) подействовала отчего-то сильней всего; похороны её выбили — не в сторону депрессии, а в сторону резких откровений.
Жена спокойно говорила, как будто резала острым ножом вяленое пахучее мясо тонкими ломтиками:
— С Донбасса уходят только вперёд ногами — ты не понял?
— На войне не все гибнут, — лениво отругивался я.
— Не понимаешь, о чём речь, — говорила она. — Твоя работа — это идеализм. Идеалистов надо убивать, это закон природы, они пригодны для жизни только в таком состоянии: в мёртвом.
— Я нужен людям.
— Да что ты говоришь. Про тебя там — ты видел? — почитай! — донецкие измученные, несчастные, — великих душевных сил! — тётки кричат: чего ему тут надо, пусть едет домой, ему тут слава нужна.
— Это не донецкие. Эти тётки живут на другой стороне земли и пишут оттуда.
— Отчего ты так уверен? Если тебя не станет — многим на свете полегчает.
— Ерунда это всё. Сказанного тобой — нет. Вообще нет.
— Есть! — отрезала жена.
Возможно, жена говорила о том, что вера (во что-либо, в данном случае — в Донбасс) увеличивает площадь поражения. Если ты целиком состоишь из веры — ты вообще голый, на ладони. Такой раскрытый, что даже неприятно смотреть. Легче убить.
Вывез семью, в общем.
Не помню как. Не было особенных прощаний, чувственных расставаний, — как-то походя, как происходит многое остальное — особенно самое главное, судьбоносное, непоправимое.
Было шумно в доме, стало тихо.
Была семья — нет семьи.
Так и жизнь проходит, наверное.
Вроде только что шевелил рукой, смотрел на пальцы.
Потом смотришь: нет руки, нет пальцев, ничем не шевелишь.
«Ой, а что это со мной?»
Да ничего особенного с тобой.
Вообще ничего.
И после этого мне звонят ночью, кричат в трубку: «Ты бомбил, ты убил. Посадим».
Можно было бы сказать им: знаете, как выглядит детский гробик — на табуретках? — как будто гробовщик сошёл с ума и вместо нормального гроба сделал какого-то урода, не по росту, — хочется крикнуть: для кого это, ты с ума сошёл, подлый плотник?
Между тем, гробик полный, — он полный и к тому же закрытый — потому что смотреть на этого ребёнка нельзя, — некуда! — у него нет головы, — оттого гроб даже короче, чем детский: детский укороченный.
Когда от этого гробика отходишь — хочется не одну бомбу бросить, а жечь землю, чтоб ни одного блиндажа, ни одного схрона не осталось на той стороне, чтоб там трава не росла, птица мимо не летела; и когда очередная крашенная кукла спросит где-нибудь: а вы людей убивали? — ответить: да я их жрал.
…На самом деле: нет, не жрал.
У меня была установка: если можно кого-то не убивать — не убивайте.