я не ошибаюсь, ты уже в Шелезене? Ты же, по-моему, говорил, что июль у тебя рабочий месяц. Так пусть он будет замечательно рабочим! Я тогда просто не мог с тобой расстаться, к тому же я в театре сделал глупость, одолжив тебе программку, чем достиг двоякого результата: во-первых, мной ты больше не интересовался, а во-вторых, программку я назад уже не получил. Но прелестный был вечер, правда? В конечном счете вещь все-таки еще лучше, чем было исполнение, да? К примеру, эта сцена: на улице звенят бубенцы саней, Хлестаков, быстро покоривший сердца еще двух дам и за этим занятием почти забывший об отъезде, опоминается и выбегает с обеими женщинами в дверь. Эта сцена — словно какая-то приманка, брошенная евреям. Потому что евреям невозможно представить эту сцену без сентиментальности, — даже пересказывать ее без сентиментальности невозможно. Когда я говорю «на улице звенят бубенцы», это сентиментально, — и рецензия Макса{208} была сентиментальна, но в самой пьесе этого нет и в помине.
Мне здесь терпимо; если бы еще только окружающий мир не так сильно шумел; надеюсь, в Шелезене ты этого не замечаешь.
Всего наилучшего тебе, жене и ребенку.
[Плана, начало июля 1922 г.].