— Н-да,— ответствовал кто-то,— не выдержал, чипа...
Пушкин чуть улыбнулся. Ему вспомнилось, что еще лет с десяток назад он назвал перевод Лобанова Расиновой «Федры» гадостью... А все-таки как возвышенно божественная Катерина Семенова сыграла Клитемнестру в «Ифигении в Авлиде» Расина! Ее низкий виолончельный голос сумел облагородить даже дубовые вирши лобановского перевода. Атлетическая память Пушкина тотчас подсказала их:
Шум в зале отвлек его от воспоминаний. Слух о яростном красноречии оратора достиг столов, с запусками, и пошло обратное движение в зал.
— Критика, сия кроткая наставница,— говорил Лобанов,— и добросовестная подруга словесности, ныне обратилась в площадное гаерство!..
Голос его рос и утончался:
— ...в литературное пиратство!..
Еще тоньше, еще визгливее:
— ...в способ добывать себе поживу из кармана слабоумия дерзкими и буйными выходками!..
Голос Лобанова вибрировал где-то под сводами тонко, однообразно, как жужжанье мухи на оконном стекле:
— ...Новейшие писатели безотчетно омрачают разум неопытной юности и ведут к совершенному упадку и нравственность и словесность...
Пушкин вынул из заднего кармана фрака карие и что-то быстро вписал золотым карандашиком.
Судьба никогда не делает мат королю, не объявив ему прежде шах.
Из Петербурга в Москву Пушкин на этот раз ехал удобно. Рессоры покачивают как в люльке. Повое шоссе сбито на славу. А все же непокойно. Уж не от этого ли странного сна нынче ночью в Твери? Да еще Ипполит, камердинер, раздражает своим дурацки напыщенным видом и манерой на станциях величать Пушкина то генералом, то графом, к тому же водкой разит от Ипполита, как из питейной лавки.
Приснился лицей. Будто идут они по старому Елизаветинскому саду, обычная прогулка под присмотром гувернера Чирикова. Бывший певчий придворной капеллы мурлычет себе под нос, но что-то неуловимое. Снег скрипит под ногами, но слишком резко. Деревья, охрусталевшие на морозе, позванивают, но слишком едко.
Вдруг — крик! Жалобный, нечеловеческий, молящий и манящий. И никто ему не внимает, ни косоглазый Броглио, ни франтик Горчаков, ни тощий сельдеобразный Виленька Кюхельбекер, ни маленький пряменький Валховский. И все переглядываются и улыбаются с какой-то жуткой ласковостью. Этот крик 26 только для него одного, для Пушкина.
И вот он уже скатывается с четвертого этажа, из дортуаров, пробегает под аркой туда, к крику, он захватил, сам не зная почему, одеяло со своей кровати. Все бело. Парк странно безлюден. Белизна усиливает ощущение пустынности,— ой, нет! На Чертовом мосту между прудами стоит Сергуня Ломоносов, «крот», как они его называют, проныра и доносчик, он не смотрит на Пушкина, но чувствуется, что он видит его — не глазами, а кожей, всем своим естеством. И тоже улыбается этой призрачной жуткой улыбкой. А крик все ближе, все неотвратимее.
И вот: кричит ворон.
Он забился под куст, нестерпимо иссиня-черен на снегу. Крыло отвисает, он подбит. Пушкин укрыл его одеялом. И вдруг он открывает свой хищный вороний зев и, покосившись на Пушкина пуговичным глазом, говорит с отличным прононсом:
— Prenez garde а...[2]
И умолкает.
— A qui? — шепчет умоляюще Пушкин,— a quir
А тот все свое:
— Qarde, garde, garde, garde...
Тут Пушкин, верно, проснулся, но, должно быть, не совсем, потому что прикидывает всячески в полусонном уме, как ему скрыть от экзекутора пропажу одеяла...
Фу, какой гадкий сон...
Чем дальше от Петербурга, тем неотвязнее беспокойство о Наталье Николаевне, она ведь на сносях. Стало быть, надо воротиться в Питер не позднее двадцатого. А хватит ли трех педель, чтобы справиться с московскими делами? Во-первых, раскопки в архивах, необъятные потоки пожелтевших бумаг, откуда он будет отцеживать капля за каплей драгоценные сведения для своей работы о Петре. Докучливо, но увлекательно и требует усидчивости чрезвычайной. Засим свидания с московскими авторами, коих надобно втянуть в «Современник», стало быть с Шовыревым, с Погодиным, ну, словом, со всей этой братией младоаристократов. Да и с этим пронзительным малым из «Телескопа» с поповским именем... Аввакум?.. Никон?.. Виссарион! — но в строгой тайне от тех да и от своих питерских.
Ох, все это не очень утешительно, вся эта тонкая игра журнализма. Что делать... Во рту жандармский кляп. «Медный всадник» запрещен. В журналистике хоть сквозь зубы, а свое слово все же протолкнуть удается...
Забота еще одна, да немалая: устроить распространение «Современника» в Москве, по этому делу войти в сношения с книгопродавцами. От ссуды из казны на печатание «Истории Пугачева» ничего не осталось, все ушло между пальцами...
В общем, как глянешь вокруг, одна только отрада и есть в Москве: Нащокин...