Я уже начинал бодро чувствовать себя во главе арьергарда (естественно, слишком самонадеянно), который не то чтобы потерял из виду, но вовсе никогда и не видел своего авангарда, — сейчас (усилиями Пети) где-то невидимо врезавшегося в передовые части неприятеля.
Встреча с Петром, как я уже догадывался, будет иметь не только ретроспективно повествовательный характер, но также и характер сводки последних событий. И я, конечно, надеялся удлинить их перечень самостоятельной разведкой боем.
Было ли мне не по себе при этом?
Думаю, что если и было, то не слишком, так как я имел некоторое основание для дерзновенного своего там появления. Основанием этим была Оленька Фонарева, которая четыре лета назад — на вершине последнего пика приступа междусемейной дружбы — оказалась у меня в небольшом долгу, на возвращении коего я до сих пор не настаивал, но сейчас был в полной решимости себе сполна возместить.
Оленька. Богомол похож на сложносоставной механизм, части которого двигаются независимо друг от друга. Обнаружить это насекомое можно, если внимательно прокрасться вдоль забора, увитого толстым ковром плюща и дикого винограда. Когда разглядываешь богомола, не сразу удается понять, какие веточки являются его частями, а какие нет…
За забором уже две недели живет девочка, родители которой, приятельствуя с моими, наняли две комнаты в соседнем коттедже. Она на целый год старше меня и уже осенью станет первокурсницей местного филфака. Иногда она приходит ко мне, и мы вместе идем на пляж или качаемся в гамаке — или (о, ужас!) мучаемся шахматами.
Шахматами мне с ней заниматься не особенно интересно, потому что я всегда выигрываю. За белых Оленька упорно разыгрывает безнадежную атаку Муцио (которой я же ее на свою голову и научил, разумеется, предупредив, что это острое, но предельно рискованное начало). Играя же черными — как ни подсказывай — она никак не может умудрить контру против одного из моих самопальных продолжений гамбита Бенко. Книжка Ботвинника, которую я дал прочесть ей для победы (или ничьей — что в ее случае та же победа), не помогает уже неделю.
Просто так валандаться в гамаке скучно. Но нескучно, когда кто-нибудь из нас читает вслух Конандойля, Мериме или Шварца.
Мы лежим валетом, провисая легко, как тяжелые рыбы, в ячейках.
Гамак подвешен в саду между абрикосовым деревом, невкусного сорта, и вишней-шпанкой. Иногда плоды падают на нас. Доставая из-за пазухи увесисто запавший за воротник, цвета остывшего солнца абрикос, до мурашек приятно провести по ложбинке ключицы, по шее тугой бархатистой, напитанной солнцем кожицей.
Сочная шпанка, падая то на одного, то на другого, оставляет на коже звездчатые капли сока.
Мы подсчитываем урон: 3:1 в ее пользу.
Рассеянно внимая Мериме, она надкусывает абрикос, неполно накрывая плод припухлыми губами, — и ее близорукие каштановые глаза, застыв в воображении, вызванном рассказом, чуть мутнеют.
Я — в шортах, мое бедро касается ее смуглой икры, и мне становится страшно. Я стараюсь вновь углубиться в чтение.
На загородном пляже мы избегаем загара, так как дальше чернеть уже некуда: в майках играем в волейбол или уплываем далеко-далеко, щедрой дугой огибая пирс.
Плавает она блестяще, в море мне интересно с ней. Наперегонки выгребая до Ленивых камней, мы часами вертимся там — вдоволь ныряя с маской, вылезая прогреться на верхотуру. До берега метров семьсот, сюда почти никто никогда не заплывает. Разве что ранним утром у камней можно застать спасательную шлюпку — с двумя-тремя пацанами, удящими бычков.
Чуть в стороне невероятного размаха крыльев чайка, изредка шевелясь, чтобы уловить уточнившееся направление бриза, плавно срезает пласт покачивающегося во взгляде неба.
У подножья камни покрыты лохмами тонких водорослей, скользкими настолько, что наверх можно забраться только вместе с набегающей горкой волны.
В детстве у этих камней отец учил меня хорошо нырять. Чтобы я не боялся глубины, когда внезапно темнеет и давление водяного столба больно вбивается в барабанные перепонки, он брал меня за руку и утягивал на самое дно. Там, придержав для привычки, отпускал. Яростно взмывая, я выбирался к поверхности, и всплытие, на которое у меня едва хватало дыхания, было мучительно долгим, как рождение…
Однажды отец оставил меня на камнях, а сам уплыл, казалось, за самый горизонт, который с камней, с зоркого возвышения, был раза в два дальше, чем с берега (и обратно: при погружении горизонт, который суть периметр окоема, стремящегося к точке, схлопывается над головой).