Но если вы видели полубессознательное состояние больного, его трясущиеся руки, если тем более вы врач, то следовало помогать до конца самому приготовить нужную дозу.
Вот именно этого я себе простить не могу — как врач-исследователь, способный профессионально разбираться в психическом состоянии окружающих, и просто как человек. Я не сумел уловить тогда, во время последнего разговора, всей напряженности Карпулина, его трясущихся рук, трясущейся души, переоценил его относительную внешнюю уравновешенность. Он постеснялся пригласить меня в совместную поездку, а я счел неудобным предложить такой вариант. Опять-таки сработал подловатый прогноз — дескать, вдруг Ким Спиридонович решит, что я навязываю свое присутствие в Москве, чтобы как-то дополнительно повлиять на судьбу Топалова…
Московские действия Карпулина привели к тому, что Топалова уволили, исключили и возбудили против него уголовное дело.
Именно тогда Топалов решил пропустить удар мимо себя — с его стороны последовало заявление, обвиняющее меня в подстрекательстве его, Топалова, к хулиганским действиям с использованием особо опасных психотропных средств и в доведении (с помощью тех же средств) крупного руководящего работника до острого психического заболевания. Основная идея этого заявления, разосланного во все мыслимые органы и инстанции, — наш с Кляминым хитро придуманный заговор против существующего порядка, тщательно спланированные удары по столпам означенного порядка и все такое. Клямин выступает в этом заговоре лишь как своевременно разоблаченный идеолог, я — как опаснейший исполнитель. Право же, странно, что Топалов не указывает конкретных солидных сумм, которые, по его мнению, должна была бы выплачивать мне та или иная империалистическая разведка…
И в этот момент произошло нечто, еще более страшное, — событие, инкриминируемое мне как третий эпизод.
Сразу подчеркну, что последний шаг писателя Ивана Павловича Максимука стал и моей личной трагедией. Если бы осуждение меня вплоть до высшей меры могло бы что-нибудь исправить, вернуть назад, я, не задумываясь, признал бы любую степень своей вины и настаивал бы на этом во всех инстанциях. Но, к сожалению, вернуть ничего нельзя.
С Иваном Павловичем я познакомился совершенно случайно — примерно за неделю до инверсиновой истории. Работа над правдоматом застопорилась. Безнадежно застряла внешнеторговая заявка на аппаратуру, необходимую для расшифровки некоторых ритмов, а самостоятельный монтаж наверняка потребовал бы года или двух беспросветных мучений. И, как обычно, некому и не на что было жаловаться — кто, собственно, в ответе за мой иссякающий энтузиазм?
В тот вечер я не спешил домой, сидел на набережной и соображал, на сколько еще хватит сил и не выяснится ли потом, после пары лет труда над самодельным дешифратором, что главное все еще впереди. Можно ли было тогда догадаться, что до первой действующей модели психосейфетора оставалось чуть меньше года…
А тогда сложности обступали со всех сторон, и ни в чем не просматривалось упрощений — ни на работе, ни дома.
Жена, Елизавета Игнатьевна, все более нервно воспринимала мою оппозицию Топалову. Из-за этой оппозиции, довольно справедливо полагала она, тонут в неопределенности перспективы остепенения, и зарплата остается столь скромной, что непонятно — то ли мне краснеть за нее, то ли ей, зарплате, за меня. А дети растут неудержимо, и вместе с ними дрожжевым тестом разбухают всевозможные потребности. И углов в нашей маленькой квартире не становится больше, их вообще не осталось, этих углов, приткнуться негде. Мы вчетвером до предела насытили свои тридцать квадратных метров, и ничего лучшего нигде не маячит. Потому как многое лучшее упирается в ту же оппозицию, и все более чувствительные ограничения в различных благах — еще не самый страшный среди намечающихся тупиков.
Лиза, надо сказать, замечательно держалась до тех пор. И в то время она не сводила дело к банальному: «О семье бы подумал…» Нет, все обстояло сложней. Лиза попыталась оседлать некую философскую волну. Впрочем, не она одна, на той же волне атаковали меня и некоторые друзья. И отмахнуться никак не удавалось, да и следовало ли отмахиваться?
Меня и самого размывали изнутри те же вопросы. Что мы впускаем в мир? Чем обернутся в конце концов все эти мощные средства управления индивидуальной психикой, химические и электронные? С одной стороны, до чего ж здорово стимулировать человека к искренности, подтолкнуть его к реальному поименованию явлений, до сих пор вслух не именованных и оттого вроде бы не существующих. С другой — здорово ли? Для кого-то искусственный приступ искренности станет смертным приговором — разве трудно вообразить себе роль психосейфетора или того же инверсина в условиях террористического режима… Так что черт его знает, какую нечисть выпустим мы с Кляминым и Грейвом в разные уголки нашего пестрого и не слишком терпимого к откровенностям мира. И кого считать ответственным за жизни, сгубленные при помощи наших аппаратов и препаратов? Как говорится, кому Господь счет предъявит?