В романах (мои не исключение) люди представляются существами, обладающими в целом постижимыми, пусть иногда и скользкими характерами и мотивациями, вполне различимыми для нас, если не для самих героев. Это есть утонченная, более правдивая версия газетного подхода. Но что, если на самом деле все совсем не так? Тогда, наверное, я включу Автоматическую Защиту 1: коль скоро люди представляют себя существами, наделенными свободной волей, сформировавшимся характером и вполне твердыми убеждениями, такими их и следует запечатлевать романисту. Однако уже через несколько лет это может показаться наивным самооправданием обманувшегося гуманиста, неспособного разобраться в логических выводах современной научной мысли. И все же я пока не готов воспринимать себя — или вас, или героя своего романа — как процесс распределения нейронов, не говоря уж о замене «я», или «он», или «она» на «это» или «оно»; однако должен признать, литература сегодня отстает от того, на что способна действительность.
Флобер говорил: «Всему нужно учиться — учиться говорить так же, как учиться умирать». Но кто научит нас умирать? В этой сфере по определению не может быть старых профи, способных рассказать — или показать — нам, что к чему. На прошлой неделе я ходил к своему терапевту. Она пользует меня уже лет двадцать, хотя встречаемся мы чаще в театре или на концерте, чем в ее кабинете. В этот раз мы обсуждаем мои легкие; в прошлый — Шестую симфонию Прокофьева. Она спрашивает, чем я занят; я говорю, что пишу о смерти, она отвечает — я тоже. Когда мне на электронную почту приходит ее труд на интересующую нас тему, сперва это вызывает во мне тревогу: в нем полно литературных ссылок. Эй, это
В одном месте она заводит речь о файюмских портретах, тех коптских рисунках, что поражают современный взгляд чрезвычайно реалистичным изображением индивидуальных черт. Такими эти портреты, без сомнения, и подразумевались; однако их писали не ради того, чтобы украсить стены в этой жизни. Как и кикладские статуэтки, они служили совершенно прикладной погребальной цели: их клали рядом с мумифицированным телом, чтобы духи мертвых на том свете могли распознать вновь прибывшего. Только вот тот свет, к сожалению, оказался все этим же, только старше на несколько столетий, а царящие здесь духи, тщательно изучающие портреты, оказались нами — этакая недовечность.
Удивительные, должно быть, отношения складывались между готовящейся к смерти моделью и художником, создающим его или ее единственное изображение. Какими могли быть эти отношения — деловыми и практичными или же обостренными слезливым страхом (страхом не только приближающейся смерти, но и того, что портрет будет недостаточно точным и модель не узнают на том свете)? Моему терапевту это навевает параллель с отношениями, которые складываются между современными врачами и их пациентами. «Не это ли, — спрашивает она, — то, что требуется доктору и [умирающему] больному. И если да, то в какой момент правильно было бы начать этот разговор?» И тут я понял, что, возможно, к нашему обоюдному удивлению, мы с ней его уже начали. Она — послав мне свои размышления о смерти, на которые я отвечу этой книгой. Если она таки окажется моим предсмертным врачом, к тому времени мы уже будем вести долгий разговор по теме и знать все сферы, где у нас есть разногласия.
Она, как и я, неверующая; как и Шервина Нуланда, ее пугает чрезвычайная медикаментозность умирания и то, как техника вытеснила мудрость и внимание к человеку настолько, что смерть теперь рассматривается как постыдный провал и больного, и доктора. Она призывает по-новому взглянуть на боль, которая, не являясь сугубо отрицательным моментом, может послужить к пользе пациента. Она хочет дать место «нерелигиозному исповеданию», время — подведению счетов, выражению прощения и — да — раскаянию.