Я не знаю, утешило или встревожило бы П., если бы я процитировал ему Жюля Ренара («Дневник», 26 января, 1906): «Я рад поверить во все, что вы предлагаете, однако справедливость этого мира не сильно убеждает меня в справедливости мира грядущего. Боюсь, что Бог продолжит грубо ошибаться: Он приветит в раю порочных, а праведных выпихнет в ад». Однако дилемма моего друга П. — не знаю никого, кто делает такие точные и горькие прикидки относительно своей возможной загробной жизни, — заставляет меня пересмотреть то, чего я всегда легковесно придерживался (и делал это лишь две страницы назад). Агностики и атеисты, наблюдающие за религией со стороны, склонны презирать вялое следование догме. В чем тогда смысл веры, если вы с ней не серьезны —
Серьезность посвященья: я бы, например, не хотел родиться в Папской области еще в 1840-е. Образованию препятствовали, так что только два процента умели читать, всем заправляли священники и тайная полиция, «мыслители» любого толка считались опасным сословием, в то время как «недоверие к чему бы то ни было несредневековому привело Григория XVI к запрету на внедрение железных дорог и телеграфа в его владениях». Нет, все это выглядит «серьезным» совсем не так, как надо. А затем еще есть мир, предписанный Пием IX в 1864 году в «Списке важнейших заблуждений нашего времени», где он обосновывал власть церкви над всей наукой, культурой и образованием, отказывая в свободе вероисповедания другим конфессиям. Нет, такого я бы тоже не желал. Сначала приходят за раскольниками и еретиками, потом за иноверцами, а затем — за такими, как я. А уж быть женщиной практически в любой вере…
Религия стремится к авторитаризму, как капитализм стремится к монополизму. И если вы думаете, что папы легкая, сидящая на троне мишень, возьмем самого ярого и знаменитого антипаписта: Робеспьера. Неподкупный впервые стал известен в масштабах страны в 1789 году благодаря своей резкой критике католической церкви, погрязшей в роскоши и суетности. В выступлении перед Генеральными Штатами он убеждал духовенство вернуться к аскезе и добродетели раннего христианства, естественным образом продав имущество и раздав вырученные средства бедным. Он давал понять, что если Церковь проявит упорство, Революция с радостью поможет в этом вопросе.
Подавляющее большинство вождей Революции были атеистами или серьезными агностиками, и новое государство быстро избавилось от католического Бога и его местных представителей. Робеспьер, однако, был исключением, деистом, который считал атеизм чуть ли не безумием для общественного деятеля. В его речах политика переплеталась с теологией. Он велеречиво заявлял, что «атеизм аристократичен», в то время как идея Высшего Существа, которое следит за людской невинностью и охраняет нашу добродетельность — и, предположительно, с улыбкой наблюдает за рубкой недобродетельных голов, — «демократична целиком и полностью». Робеспьер даже (всерьез) цитировал (ироничный) афоризм Вольтера: «Если бы Бога не было, его следовало бы придумать». Из всего этого можно было бы заключить, что когда Революция введет усовершенствованную систему верований, в ней удастся избежать крайностей того, чему она приходит на замену: что она будет рациональной, прагматичной, даже либеральной. Но к чему привело изобретение нового сверкающего Высшего Существа? В начале Революции Робеспьер руководил убийствами священников, к ее концу он руководил убийствами атеистов.
В двадцать лет я много читал Сомерсета Моэма. Я восхищался его ясным пессимизмом и обширной географией его рассказов и романов, равно как и его здравыми рассуждениями об искусстве и жизни в таких сочинениях, как «Подводя итоги» и «Записные книжки». Мне нравилось, как меня провоцирует и поражает его откровенный и умудренный цинизм. Я не завидовал писательским деньгам, смокингам или дому на Ривьере (хотя не отказался бы от его коллекции искусства), но я завидовал его знанию мира. Я сам знал в этом смысле крайне мало и стыдился своего невежества. На втором курсе Оксфорда я решил отказаться от современных языков в пользу более «серьезных» занятий философией и психологией. Мой преподаватель французского, благодушный исследователь Маларме, вежливо поинтересовался о причинах такого решения. Я привел ему две. Первая была прозаична (в буквальном смысле — каждую неделю приходилось перемалывать кирпичи английской прозы на французский и наоборот), вторая — более поразительной. Как, спросил я его, можно ждать от меня хоть какого-то понимания или осмысленных мнений о пьесе наподобие «Федры», когда описанные в ней вулканические чувства знакомы мне лишь поверхностно? Он ответил мне с профессорской усмешкой: «А кому не поверхностно?»