Чтобы я сел за эту сумбурную книгу? Как у Юнны Мориц: сломать стереотип и предпочесть сумбур – если удастся. Другими словами, когнитивный диссонанс. После дюжины предыдущих книг, на которых я весь израсходовался, выложился без остатка, пустой, как после аборта. Величие замысла, оправдывающее затраты времени и нервов, а человек я нервический: чем дальше, тем хуже. Бесконечная книга – можно где угодно оборвать и можно продолжать без конца. А читать – с любого места, хоть задом наперед. Как того же Монтеня, «Дон Кихота» или Пруста. Возвести здание без фундамента – вот моя цель. А что мне впервой – строить на песке и плевать против ветра? Только этим и занимаюсь. Всю жизнь – как себя помню.
Выжить – это избегнуть своей судьбы. Потому и выживаю, что живу заемной жизнью, чужой судьбой, чужими судьбами, Евтушенкой, евтушенками и неевтушенками. Зубная щетка тех, кто ею пользовался, – вот кто я. Мемуарист – вурдалак и трупоед в одном лице. Даже в своем поколении я был моложе всех, жил жизнями тех, кто старше меня, был с ними на «вы», называл по имени-отчеству: младший современник. А теперь я принадлежу к старому племени, которое ведет девичьи дневники в 70 лет, пишет и перечитывает дряхлые книги с порванными суперами и пожелтевшими страницами да еще ловит последние мгновения любви, упущенные в юности. Теперь я старше тех, кто умер раньше меня. Я пережил их не только хронологически, но и их возраст. Одним судьба жить и умереть, моя судьба – писать. В «Пианисте» у Романа Поланского гибнет всё и вся окрест – родственники, друзья, евреи, немцы, поляки, Варшава, один только пианист выживает, как крыса, на физиологическом уровне, с банкой соленых огурцов, которую ему нечем открыть, – чтобы потом ударить по клавишам и извлечь из инструмента чужую музыку. Музыку чужих жизней хочу и я извлечь этой книгой и следующими. Но и своей – тоже. Московский издатель переименовал мой тузовый «Роман с эпиграфами» в «Три еврея». «Зачем третий еврей?» – спрашивал критик спустя четверть века после того, как я выдавил из себя эту книгу, как выдавливают страх и гной. А один радиоинтервьюер даже оговорился, назвав «Двумя евреями». Что же получается? Что я третий лишний в собственном романе, да еще еврей? И я с пеной у рта доказываю: я и есть главный герой книги, пусть ее антигерой, а не антиподы Бродский и скушнер (по общепринятой, с легкой руки Бродского, в нашей мишпухе кликухе). Что́ я – зеркало на большой дороге, призванное отражать что ни попадя: великого поэта, выдающуюся посредственность, кумира нации, любимых и нелюбимых женщин, случайного прохожего, камень, лужу? Кто я? И есть ли я? Если у меня даже нет своего имени-фамилии, будучи соименником и однофамильцем других Владимиров Соловьевых – несть им числа! «Вам не нужно брать псевдоним», – сказал мне в пору стагнации и антисемитизма один редактор, сам еврей. Как раз мне и надо взять псевдоним! Иванов, Рабинович – всё лучше, чем быть в литературе вторым Владимиром Соловьевым! А на горизонте маячит третий…
Судьба Онегина хранила, но зачем она сохранила Владимира Соловьева второго? Штрейкбрехер истории – вот кто я! Шекспир оправдывал трусов: «Тот, кто бежит, остается жить для борьбы». А какое мне оправдание? Я всегда был упертый в книги, эстет-экстремал, искусство ставил выше жизни (тем более политики), да и сама жизнь есть искусство есть искусство есть искусство, а если в ней нет искусства, ей нет оправдания. Оправдание моей жизни – что я ее описал и продолжаю описывать, бывшую и вымышленную, превращая в искусство. И так до конца, который останется неописанным, что меня смущает больше, чем сам по себе конец. Жизнь – сырье, искусство – ее новая, художественная инкарнация, а смерти нет вовсе: ни одного оттуда письменного свидетельства. Что остается после человека? Слова, краски, звуки. Либо не остается ничего. Ср. Наполеона с Моцартом. Нет, весь я не умру. Остальные – целиком, полностью, без остатка. Потому и не люблю кладбища и равнодушен к кладбищенской эстетике, что память, если не гранит, одуванчик сохранит. Где витает дух автора этих строк? В Сан-Микеле? Да никогда! Или дух Довлатова? В Кедровой роще в десяти минутах от моего нового дома? По пути в китайский ресторан заглянул к нему на этом кладбище-метрополисе. Ассоциаций – зиро. Другое дело – слова, слава, память, китч. Что угодно, но не тлен.
Вот я и перебрался к моим мертвецам. Сменил пейзаж: сначала – на заокеанский, теперь – на кладбищенский. Хоть падаль и не входит в мой разблюдник.