На Сюрю-Кая мы не пошли, а через Овечий источник стали огибать Святую крутым серпантином – сердце стучало у меня в горле отбойным молотом, и я готов был его выблевать, проклиная сына за его энтомологические страсти, к которым сам же его приучил, начитавшись – нет, не Набокова, а еще в детстве Аксакова, чья классическая книжка с объяснительными иллюстрациями, изданная Детгизом накануне войны, досталась мне от покойной сестры и служила с малолетства наглядным пособием уже третьему поколению профессиональных дилетантов: Жека химическим карандашом отмечал в ней пойманные экземпляры. На картинке или в полете они мне нравились куда больше, чем в эфирном обмороке со сложенными крыльями сквозь запотевшую синеву пол-литровой банки. Набоков зря измывается над своим предшественником, которого, само собой, превосходит в описании чешуекрылых, давая их глаголом в полете, тогда как Аксаков описывает с помощью прилагательных коллекционные трупики. Чего Набокову недостает, так это аксаковской наивности. Один вспоминает о своей детской страсти, граничащей с похотью, в семейной усадьбе, другой рассказывает об истреблении им бабочек на протяжении всей жизни по всей планете. И ни одного укора совести! За холокост бабочек место этому волшебнику и магу – в аду.
И хоть мне не повстречались в здешних горах ни Авраам с бедным Исааком (кого жаль, так это запутавшегося в кустах овна взамен Исаака), ни Моисея с двумя скрижалями, а третью, по слухам, разбил по пути, но Москва началась для меня именно здесь, в Коктебеле, в 69-м, задолго до переезда в столицу, – я еще застал старенькую-престаренькую вдову Волошина, к которой меня привел Женя Евтушенко, и та жаловалась, что гости уносят книжки с автографами, – и эта Москва коктебельская продолжалась в каждый мой весенний сюда наезд с Жекой; а потом являлась долгожданная нами обоими Лена, которая первый раз сошла на станции Айвазовская, а я бегал по перрону Феодосии, выкрикая любимую, объявляя по радио, телеграфируя в Ленинград, а когда нашел ее, переименовал из Клепиковой в Айвазовскую, – но и в ее отсутствие не терял даром времени, выискивая влагалище поадекватнее, чтобы не подзалететь не в ту пи*ду, что тоже случается: «Нет, никого из них я не любил», или, как еще точнее Пушкина выразилась Таня Бек, прочтя начало моего неоконченного московского романа: «Изображенное Вами чувство, вероятно, настолько сконцентрировало, оттянуло в себя то лучшее, что в Вас есть (образовалось уродство, которое, впрочем, и составляет красоту, ибо – единственность, личности), да настолько, что остальному миру осталось лишь Ваше любопытство». Либо в обратном порядке, сначала Лена, а потом доезжал я, изголодавшись по любимой, – два весенних срока в доме творчества писателей на всем готовом.
Какое это блаженство, какой праздник – скорее южноитальянское захолустье, чем русская провинция, как припечатал Коктебель его истинный создатель, genius loci Волошин, сильно преувеличенный средней руки поэт и никакой акварелист. Не стану описывать общеизвестную топографию Коктебеля – это лучше меня сделали поэты, прозаики, журналисты, переврав, что могли. Земля здесь голая и колючая, запахи пряные до тошноты, акация – не куст, а дерево с желтыми, а не белыми, цветами, зато желтый – вместо привычного красного – мак с кручеными бутонами и желтый же шиповник. Это ни с чем не ассоциируется и ни на что не похоже – следовательно, не существует.
Выбор: признать эту экзотику за норму – и тогда исчезнут привычные координаты моего существования в мире – либо дать волю аллергии на здешнюю природу, сочтя ее фикцией, миражом, фата-морганой.
Море! Вот что примиряло с коктебельской экстраваганзой взамен природы – на мой северный вкус природы, понятно. В конце концов привык и влюбился.
Что природа, когда до сих пор помню божественного кондитера, пальчики оближешь, на полдники мы ходили, как на кондитерский фестиваль, ждали сюрприза и никогда не обманывались – ни одного повтора! Плюс две-три недели в деревне, где толстая украинка потчевала нас сытным обедом с обязательным жирным борщом, или щами с кислой капустой, или холодным рассольником в знойный день; а по вечерам мы подымались с бидоном в деревню далеко за большак за горчившим от полыни молоком и неизбежно встречали на обратном пути семейство доверчивых ежиков, которые не ощетинивались и не сворачивались в колючий клубок, и можно было осторожно погладить детеныша по розовой грудке, перед сном мы оставляли им блюдце с этим горьковатым молоком и наутро находили досуха вылизанным. Мог, впрочем, быть и другой зверь. Молоко было дефицитом – одна корова на весь Коктебель. Несмотря на горчившее молоко и укоры совести, это была сладкая жизнь, другой такой никогда больше не будет.