Когда отвалил из Питера, а точнее, отложился, отпал от него, порвав с большинством питерцев, а когда отбыл из Москвы в никуда, связь с москвичами иссякла сама, сошла на нет, времена были такие, что письма, а тем более телефонные звонки отбывшего, да еще вовсю печатающего политические колонки и издающего политические книги, компрометировала оставшихся, была рисковой, опасной. А когда политическая опека Левиафана над своими гражданами ослабла и возможны стали поездки туда-сюда, прошло столько времени, столько скопилось у каждой стороны разного опыта, что мы – как души влюбленных в упомянутом стишке Гейне – Лермонтова (у переводчика – лучше) – друг друга не узнали. Мы стали мертвы друг для друга. Мертвецы – в памяти – живее живых, которых бесповоротно изменило время, как изменило меня. На инерции прошлой жизни мы встречались, гостили, бухали, сплетничали и философствовали, но инерция на то и инерция, чтобы скоро кончиться. Вот я и пишу о мертвых, как о живых, зато о живых – как о мертвых. И о самом себе – как о будущем трупе, живом трупе, прижизненном покойнике. Я и есть покойник, коли среди мертвых мне интересней, чем среди живых, и прошлое тревожит сильней, чем будущее, которого нет.
Мое преимущество перед теми, у кого оно есть.
Человек живет ожиданием, а мне нечего ждать, кроме смерти.
Чужое столетие, заемные годы, а мы дни напролет шепчем – завтра, завтра, завтра… Всю жизнь я жил будущим, игнорируя настоящее. Недавно спутал год и написал следующий, до которого еще надо дожить. Обычно наоборот: первые недели и даже месяцы по инерции выводишь в письмах, чеках и документах ушедший год. Завтра – не когда, а где нас не будет. Завтра – кус не времени, а пространства, куда нам вход заказан. Будущее – страна за железным занавесом. Но и прошлое – чужая страна, куда проникнуть можно только тайком, инкогнито, под страхом разоблачения и смерти.
Зазеркалье прошлого.
Нет, не серия портретов генералов во главе с Евтушенко, а посмертный автопортрет сепией на московско-переделкинско-коктебельском по преимуществу фоне, который пишу здесь, в Нью-Йорке. Где кончается портрет и начинается автопортрет? И наоборот – тоже. В портретном жанре – себя или других без разницы – время схватывается не хуже, чем когда пытаешься дать его, времени, групповой портрет. Неизбежные ответвления – корешки и всходы: питерский флешбэк и нью-йоркский футурум. А то и вовсе отказаться от географической прописки? Если книга свободна во времени, то тем более – в пространстве. Не скрывать же мне, вторгаясь в прошлое, откуда я родом и где проживаю теперь. За окном ветер и дождь, и можно настроить хрусталик на рябь в лужах, а можно – на капли дождя. Но как увидеть их одновременно? Небо в алмазах с овчинку и место в земле или колумбарий для твоих останков? Свою жизнь на пороге двойного бытия? (Еще один привет любимому поэту.) Как сочетать дневник с воспоминанием, былое с думой не только о нем? Два времени в одном: ни прошлое, ни настоящее – каким именем обозначить? Надо торопиться, хоть до восьмидесяти мне жить и жить – и не дожить: пока сквозь тебя не проросли травы и корни. Когда перспектива замкнута, прошлое – altra vita.
Нет, это не предисловие-громоотвод, но уже сама книга, и пишу ее не я, а она меня пишет. Пока не спишет. Да и можно ли полагаться, что она окончится точкой, а не оборвется многоточием?
Кому эта книга нужна – если нужна – и кем будет востребована? Если будет.
Я уже не помню своих телефонов – ни питерского, ни московского.
Зато нью-йоркский телефон нам оставили тот же, несмотря на переезд. Встретил как-то Бродского в Колумбийском – тот спешил на лекцию и опоздал из-за меня. Потрепались, даю ему свой новый телефон – тогда мы только переехали в ту квартиру, откуда теперь съехали, прожив в ней четверть века. Он вынул записную книжку, а потом говорит:
– И записывать не надо: две главные даты советской истории.
В самом деле: … – 3717.
Бродский заметил, на что я не обратил внимания.
Телефон все тот же, зато пейзаж опять изменился круто.