Александру Межирову повезло и не повезло в русской поэзии. Как, впрочем, и остальным «кирзятникам». Их так накрепко связали с войной, что, с одной стороны, она как бы выдала им индульгенцию на будущие отклонения от принятых эталонов и стереотипов советской поэзии, на окопную правду взамен патриотического гламура, но, с другой стороны, критики и читатели не замечали, что хоть все они и вышли из войны, как русская проза из гоголевской «Шинели», но давно уже отошли от нее и пристально вглядывались в новые времена, а новые времена – новые песни:
Александр Межиров ушел на войну семнадцатилетним – через несколько дней после выпускного вечера в школе. Потом он напишет стихотворение памяти рано умершего Семена Гудзенко, хотя оно в какой-то мере автобиографично: «Полумужчины, полудети, на фронт ушедшие из школ… Да мы и не жили на свете, – наш возраст в силу не вошел. Лишь первую о жизни фразу успели занести в тетрадь, – с войны вернулись мы и сразу заторопились умирать». Как раз последнее к Межирову не относилось – он оказался долгожителем.
Я бы сказал, что Межиров заслонил Межирова. Хоть он знаменит этими двумя своими стихами «Коммунисты, вперед!» и «Мы под Колпином скопом стоим, артиллерия бьет по своим», но у него много стихов вровень, а то и лучше. В том числе военных, хотя военные сюжеты не заслонили от него мирные, пусть и далеко не мирные реалии. Мне был близок медитативный, раздумчивый, философический настрой его лирики. В свою очередь, и Александр Петрович Межиров был знаком со мной заочно: по моим статьям. Не только о нем. Я был из молодых, да ранний и вовсю печатался в журналах и газетах – от «Литературки» и «Нового мира» до «Воплей» («Вопросов литературы») и «Юности», где была опубликована среди прочих моя статья о поэтах военного поколения: Гудзенко, Межиров, Окуджава, Самойлов, Слуцкий. А познакомил нас Женя Евтушенко, с которым мы одно время были по корешам, несмотря на возрастную разноту и 650 километров.
Межиров видел вмерзший в лед блокадный Ленинград, когда лежал в окопах на Пулковских высотах или защищал рубежи в болотах под Синявином, где нельзя рыть окопы, потому что под снегом незамерзающая вода – это был его участок, его полметра беды и счастья:
На Синявинских болотах Межиров навсегда отморозил почки.
В своей поэтике Александр Межиров был традиционалистом, если понимать под традицией путь классического русского стиха от Пушкина и Тютчева до Блока, Ахматовой и Ходасевича. Уже Мандельштам был ему чужд, о Бродском мы спорили, и хотя он хвалил мой питерский мемуар «Три еврея», но убеждал меня (автора!), что стихи Бродского, взятые мной в эпиграфы, не могут мне нравиться. Влюбленный в Бродского с питерских времен, я опешил. Так до сих и не понял, разыгрывал меня Межиров или всерьез. Время от времени он испытывал на мне свой дар ворожбы, мистификации или розыгрыша – зависит от того, как посмотреть. Галя Сокол, та вообще считала, что ее бросило к Евтушенко, которого она старше на пять лет, чтобы избавиться от межирового наваждения.
Каждая публикация «Трех евреев» – серийная в «Новом русском слове», отдельными изданиями в Нью-Йорке, а потом в России – «Алетейе», у «Захарова» и в «РИПОЛе» – вызывала несусветный скандал, радио «Народная волна» устроило двухчасовую дискуссию с участием автора и большим числом отзовистов из Москвы, Питера, Нью-Йорка, из Йельского университета и Дармутского колледжа. Лучшее выступление было из Портленда, штат Орегон: Александр Петрович прочел стихотворение о гэбистах, которых назвал своими кураторами:
Одно время он играл в русского патриота, и Кожинов, Куняев, Глушкова признавали его единственного из кирзятников – не еврей. В Розовом гетто мы были соседями, в Переделкине Евтушенко при мне пенял ему чуть ли не антисемитизмом; во всяком случае, тем, что якшается с юдоедами. Зато в Америке Межиров – еврей и рассказывает забавные истории про отца-банкира, но здешние знатоки-чистокровцы разоблачают его этимологически:
– Какой он еврей, если фамилия от межи?