— Это Гамаль, — сказала тетя Клотильда и добавила по-арабски: — Гамаль видел, как кормят мою черепаху, — сколько лет ты это видишь, а, Гамаль? Всю свою жизнь. Я начала кормить ее до того, как ты родился. Маленькая Фелу старше тебя, Гамаль.
Гамаль кивнул, и его большое, застенчивое лицо расплылось в белозубой улыбке, слишком веселой, чтобы выражать мимолетное удовольствие.
Скотт не стал разговаривать с египтянином; он прислонился к глинобитной стене, греясь на солнце и молча поглядывая на незнакомца. А старуха с узкими глазками, в черном коленкоровом платье, кричала в пустоту:
— Фелу, Фелу, Фелу!
Медленно, с мучительным трудом и каким-то отрешенным упорством, древняя как мир зеленая черепашка выползла из норы под манговым деревом и начала свое неуклюжее шествие по пыльной дорожке, прямо к женщине, неподвижно сидевшей на низеньком садовом стуле.
— Поразительно! — не сводя с нее глаз, сказал Скотт.
— Т-с-с! — резко прервала его тетя Клотильда.
Волоча тяжелый хвост, черепаха дюйм за дюймом приближалась к протянутой руке. Разок она остановилась, чтобы оглядеться вокруг, оставив в пыли следы своих когтей, а потом поползла дальше. Не дойдя до руки, она испуганно замерла и втянула голову под панцирь. Белая, с набухшими венами, рука не шевельнулась. Она ждала, и голова черепахи высунулась снова. Преодолев последний дюйм, вопреки тысячелетней подозрительности, которая копилась у нее под панцирем, черепаха, наконец, опустила голову в истолченный хлеб, а потом медленно подняла ее, чтобы проглотить несколько крошек.
Скотт терпеливо наблюдал за тем, как эта процедура повторялась снова, снова и снова.
Тетя Клотильда подняла голову и улыбнулась в ту сторону, где он стоял.
Черепаха вдруг спряталась под панцирь.
— Ессо![8] — сказала старуха. — Ну, пропало. Теперь она долго не выйдет.
Тетя Клотильда подняла черепаху, ласково почесала панцирь, погладила большим пальцем шейное отверстие и положила ее в ямку под манговым деревом. Хлеб она рассыпала в маленькой выемке между корней.
— Что ее испугало? — спросил Скотт.
— Гамаль — он спрыгнул с крыши. Вот непоседа!
Скотт поднял голову. Египтянина уже не было.
Куотермейн приехал из лагеря Мена, и они вдвоем отправились к генералу Уоррену — идеалу всех английских солдат. Он сказал им чопорно и устало:
— Здравствуйте, Скотт. Здравствуйте, Куотермейн.
Скотт неторопливо отдал честь, а Куотермейн ответил со своей непостижимой приветливостью:
— Здравствуйте, сэр.
Генерал натянуто улыбнулся, словно радуясь, что дружелюбие Куотермейна избавляет его от необходимости первому начать беседу.
Скотта поразило, что генерал запомнил их имена.
— Садитесь, — пригласил он.
Они уселись на жесткие, складные стулья. Кабинет Уоррена состоял из некрашеного стола, стен, увешанных картами, и проволочных корзинок для бумаг, таких же, как и во всех прочих кабинетах, с той только разницей, что здесь была вершина пирамиды проволочных корзин. На стене висели две старые, отделанные серебром уздечки, а рядом с ними — пара сильно потертых, позолоченных шпор — память о молодом гусаре или молодом улане с индийской границы, память о самом Уоррене.
— Как вы себя чувствуете?
— Отлично, сэр.
— Дал вам генерал Черч хоть несколько дней отпуска?
— Нет, сэр, — все с тем же дружелюбием ответил Куотермейн. — Мы переформировывались.
— А-а. Вы, топографы, кажется, последнее время не знаете, куда себя девать?
На этот раз смолчал и Куотермейн. Уоррен выбивался из сил. Скотт наблюдал за тем, как Уоррен выбивается из сил, чтобы сказать то, что ему нужно было сказать, а может, и добиться того, чего он должен был добиться: выиграть хоть какую-нибудь битву в пустыне, Хоть одну-единственную битву.
— Мне не хотелось надоедать вам личными делами, — сказал он и замолчал, чтобы не произносить всего остального.
— Не стесняйтесь, прошу вас, — сказал Скотт и почувствовал облегчение, видя, как генерал борется с идеальным солдатом в себе самом, стараясь хоть немножко оттаять.
— Я не имею никакого права вас допрашивать, — сказал Уоррен. — Ну, а остальные не имеют не только Права, но и возможности…
Страх, владевший этим человеком, подумал Скотт, напоминает страх голодного, который возненавидел пищу и, вынужденный есть, страдает. Каждый человек — пища для других и все люди — пища для одного (Скотт знал, что таков его собственный взгляд на человеческую природу), а Уоррен боялся притронуться к человеку и мучился, стараясь проникнуть в сущность сидевших сейчас перед ним людей.
— Видно, такой конец был неизбежен? — сказал он. — Я говорю о смерти молодого Бентинка. Боюсь, что эти молодые летчики слишком часто подвергают себя опасности. Они идут на такой крайний риск…
Он не сводил глаз с крышки письменного стола, поглощенный своими мыслями о судьбе летчиков.
— Да, сэр. Им приходится рисковать, — сказал Скотт, вдруг пожалев Уоррена, как он никого еще не жалел, но не в силах помочь ему побороть горе.
— Несомненно, так оно и было. Ему захотелось рискнуть, и он полетел на этом самолете?
— Нет, сэр, — сказал Скотт со всей деликатностью. — Бентинк был уверен, что самолет в полном порядке.