Высылка 1922 года была последним крупным разрывом плоти русской культуры. Вслед за теми, кто покинул страну в отблесках пламени гражданской войны, высылались те, кто остался и не желал уезжать. Их изгнали потому, что, взращенные на гордых принципах русской культуры, они не хотели менять убеждения, не желали смириться с изъятием права думать так, как им велела совесть. Речь об этой уникальной в истории взаимоотношений власти и интеллигенции высылке у нас пойдет позднее, и если мы вспомнили о ней с некоторой, может быть, поспешностью сейчас, то для того лишь, чтобы лучше понять и разобраться в том, что же собой представлял русский эмигрант. Один из высланных Федор Августович Степун, известный в дореволюционной России публицист, не очень удачливый романист в эмиграции, но оставивший два томика любопытных воспоминаний, много размышлял над сущностью эмигрантской жизни и психологии. Он поделился этими своими размышлениями в журнале "Современные записки" в 1923 году.
Высылались они ненадолго. Как было объявлено на Лубянке, на три года. Ехали в Европу с некоторым даже облегчением: казалось, что трех лет достанет, чтобы в России все улеглось, чтобы вышедшая из берегов река вернулась в свое русло, чтобы снова торжествовал закон, а не декрет. Но все же в душу закрадывалось сомнение: а что если не на три года? что если навсегда?
"Нет сомнения, если нашей невольной эмиграции суждено будет затянуться, она окажется совсем не тем, чем она многим в России казалась, - пребыванием в Европе, а гораздо более горшей участью, пребыванием в торричеллиевой пустоте" 9, - писал Ф. А. Степун. И хотя Германия, согласившаяся по просьбе советского правительства принять изгнанников, встретила их весьма радушно, ощущение того, что их, невольных путешественников, изъяли пусть из неустроенной, полной опасностей, но все-таки реальной жизни и погрузили в пустоту, не исчезало. И это ощущение отрыва от нормальной жизни и перехода в существование в разреженном воздухе чужбины испытал каждый эмигрант. Сколько раз повторяли русские люди в сердцах - и в Праге, и в Берлине, и в Париже, и потом в Нью-Йорке - это короткое и такое страшное: "Все здесь чужое!"
"...И вот мы у подъезда одной из эмигрантских штаб-квартир. Входим в нарядный вестибюль. Наши спутники с невероятной тщательностью вытирают ноги: точно мужики, пришедшие в барский дом с иконами. Еще не успел показаться портье, как я уже слышу взволнованный шепот: "Пожалуйста, поздоровайся с ним". Я любезно здороваюсь и уже чувствую в себе некоторый заискивающий страх перед грозою дома. Чинная прислуга, чинная мебель, чисто, немножко голо, очень чужественно. Все свое, собственное, купленное - а связи с купившими нет: точно живут люди не в своей квартире, а в реквизированной" 10.
Ощущение реквизированной квартиры, а в сущности, реквизированной жизни сквозит во многих эмигрантских воспоминаниях. Это ощущение вечной неустроенности, временности, зависимости - характерная черта эмигрантского быта. В первые годы, когда еще не испарились надежды на возвращение, эта неустроенность имела некое оправдание, казалась случайностью. Но и потом, когда прошло десять и двадцать лет и когда возвращение в Россию могло лишь присниться в болезненно-сладостном сне, эту печать реквизированности, изъятия из жизни носили на себе все, кто не утратил способности мыслить и чувствовать. Этот изъян потом несло в себе и молодое поколение эмиграции, "эмигрантские сыновья", названные Владимиром Варшавским "незамеченным поколением".
Ощущение неполноценности существования сказывалось в особой ревнивой чуткости эмигрантского уха ко всему, что происходило в России. Любопытство это имело свои нюансы, определяемые эволюцией политических настроений русского зарубежья. В реакции первых лет было много от обиды, я бы даже сказал - от детской обиды, когда поставленный в угол ребенок хочет сделать своему обидчику больнее. В этом отношении любопытно свидетельство Федора Степуна, оказавшегося в эмиграции, как мы уже упоминали, не с первых ее месяцев, а с 1922 года. Русские эмигранты, встречавшие его на вокзале "Шарлоттенбург", в какой-то степени уже чувствовали себя старожилами зарубежья. Каково же было их отношение к вновь прибывшим? Отношение это определялось не столько личностью приехавшего, сколько его оценкой событий на родине.