Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Вслед за тем офицер с платочком потребовал одного добровольца; он дал время на размышление и, повернувшись спиной, тихо и неохотно заговорил с одним из своих подчиненных.
Раппопорт вдруг ощутил, что должен вызваться; он не понимал толком, почему, собственно, должен, но чувствовал, что если не сделает этого, то с ним произойдет что-то ужасное. Он был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он и без сложных силлогизмов мог понять: если никто не вызовется — расстреляют всех, так что выбора, собственно, уже нет. Это было просто, очевидно и безошибочно. Он дошел до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперед, — и все же не шелохнулся. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже без всякой уверенности, что сумеет, — и снова не шелохнулся.
За две секунды до истечения срока кто-то все же вызвался; в сопровождении двух солдат он исчез за стеной, оттуда послышалось несколько револьверных выстрелов; потом его, перепачканного собственной и чужой кровью, вернули к остальным в шеренгу. Уже смеркалось; открыли огромные ворота, и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечерней прохлады, вышли на пустынную улицу. Раппопорт не знал, почему так случилось, он не пытался анализировать действия немцев; они вели себя словно рок, чьи прихоти толковать необязательно.
Вышедшего из рядов человека — нужно ли об этом рассказывать? — заставляли переворачивать тела расстрелянных; тех, кто был еще жив, немцы добивали из револьвера. Словно желая проверить, правильно ли он считает, что я действительно ничего в этой истории не смогу понять, Раппопорт спросил, зачем, по-моему, офицер вызвал «добровольца» и даже не подумал объяснить, что тому не грозит расстрел. Признаюсь, я не сдал экзамена; я сказал, что немец поступил так из презрения к своим жертвам, чтобы не вступать с ними в разговор. Раппопорт отрицательно повертел своей птичьей головой.
— Я понял это позже, — сказал он, — благодаря другим событиям. Хоть он и обращался к нам, мы не были для него людьми. Он был твердо убежден, что хотя мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся. Он не мог вступать с нами в переговоры, потому что, по его представлениям, на этом тюремном дворе существовал только он сам да его подчиненные. Конечно, в этом есть логическое противоречие — но он-то действовал как раз в духе этого противоречия, и вдобавок очень старательно. Тем из его людей, что попроще, наши тела, наши две ноги, две руки, лица, глаза — все эти явные признаки человекообразия несколько мешали выполнять свой «долг»; поэтому они и кромсали, уродовали эти тела, чтобы сделать их непохожими на человеческие; но этому офицеру такие примитивные приемы уже не требовались.
Мы больше никогда не говорили об этом эпизоде из его прошлого, не касались и других. Немало прошло времени, прежде чем я перестал при виде Раппопорта инстинктивно вспоминать эту сцену, которую он мне так рельефно изобразил, — тюремный двор, изрытый воронками, лица людей, разрисованные красными и черными струйками крови, и офицер, в тело которого он хотел переселиться. Не берусь сказать, в какой мере сохранилось в Раппопорте ощущение гибели, которой он избежал. Впрочем, он был весьма рассудительным и в то же время довольно забавным человеком; я еще больше восстановлю его против себя, если расскажу, как развлекал меня его каждодневный утренний выход. У нас в гостинице за поворотом коридора находилось большое зеркало. Раппопорт, который страдал желудком и набивал карманы флакончиками разноцветных таблеток, ежедневно поутру, направляясь к лифту, высовывал перед зеркалом язык, чтобы проверить, не обложен ли он. Он проделывал это ежедневно, и, пропусти он эту процедуру хоть раз, я решил бы, что с ним стряслось нечто необычайное.
На заседаниях Научного Совета он откровенно скучал и обнаруживал странную аллергию к довольно редким и в общем-то тактичным выступлениям доктора Вильгельма Ини. Те, кому не хотелось слушать Инн, могли наблюдать мимический аккомпанемент к его словам на лице Раппопорта. Он морщился, словно чувствовал какую-то гадость во рту, хватался за нос, чесал за ухом, смотрел на выступавшего исподлобья с таким видом, будто хотел сказать: «Это он, наверное, не всерьез…» Однажды Ини, не выдержав, прямо спросил, не хочет ли он что-то сказать; Раппопорт выразил крайне наивное удивление, затряс головой и, разведя руками, заявил, что ему нечего, просто-таки абсолютно нечего сказать.