Но если он воюет честно и на фронт пошел сам, когда их год еще не призывали, если он все прошел, как положено, так ведь это отец его воспитал. Мысленно он представлял не раз, как вернется с войны, придет и скажет, и судьба отца изменится. Он не знал толком, куда он придет, как все будет, но верил: кончится война, он придет с фронта, и разберутся, поймут, что произошла страшная ошибка, отец его ни в чем не виноват. Даже с матерью он не говорил об этом, а с Атраковским временами хотелось поговорить. Они как-то стояли у окна вблизи операционной, и он спросил, за что у Атраковского этот орден. Тот сверху глянул себе на рубашку: «Это мой пропуск в жизнь». И усмехнулся.
Атраковский ходит сейчас по палате, думает о чем-то, думает. И Старых думает над шахматной доской. С кровати, из сумерек, Третьякову видно, как он сидит, подперев голову, уминает пальцами розовый шрам на лбу.
– Конем, конем походи, старшой, – громко советует повар. А сам, весь перекривляясь, подмигивает на слепого Ройзмана, что-то другое показывает на доске. Старых вскочил белый:
– А вот костылем сейчас в лоб похожу! – И на всех: – А ну, раздвинься! Обступили – дыхнуть нечем.
– И чего намахивается? – пристыженно оправдывался повар. – Человеку добра желают, в воду пихают, а он как оглашенный на берег лезет…
Повар каждый вечер здесь, в их офицерской палате: стоит смотрит, жаждет сыграть. Он разъевшийся, выбритое лицо блестит, как безволосое, рыхлая грудь необъятна. Но это не от вольных хлебов. У него ранение, в котором стыдно признаваться. Редкий не засмеется, узнав, куда он ранен, повар уже привык к этому, не обижается. Он как раз перед самой войной женился, руки у него целы, ноги целы, но приехал домой, жена поплакала-поплакала и честно сказала, что жить с ним не сможет. И он вернулся обратно в этот госпиталь вольнонаемным, по вечерам приходит в их палату, переживает: «Пешкой походи…» Как-то сказал он: «Пока война – ничего. А кончится война, разъедетесь вы все…»
И впервые тогда Третьяков поразился мысли: человек боится, что кончится война. Пока они здесь, он как все, будто и для него ничего не кончилось. Не дай бог, чтобы так ранило, пусть лучше сразу убьет. И все равно у Третьякова к нему почему-то гадливое чувство.
– Старшой, дай одну сгоняю, – просит повар и суетится, чтобы пустили к доске.
– Обождешь!
Старых вновь расставляет шахматы, пристукивая фигурами по доске.
– Давай, капитан, в шашки.
– В шашки? – переспросил Ройзман. – Нет, в шашки трудно, они все одинаковые.
– Как он их запоминает! – поражается Старых. – Я мыслью вперед устремлюсь, эти ходы забываю…
Кто-то неуверенно открывал дверь палаты. Третьяков приподнялся на здоровом локте, в дверях – Саша.
– Саша, – говорил он, обе ее озябшие руки грея в своей одной руке. Ткнулся губами в ледяные кончики пальцев и все их один за другим перецеловал, оторваться не мог. Когда поднял голову, сердце колотилось. Сияющими глазами Саша смотрела на него. – Саша, – говорил он пьяный. – Саша.
Не надеялся, ждать не мог, а она пришла.
– Как же ты догадалась?
– Я думала, ты заболел. Морозы, а он в одной шинели.
– Нет шинели, отобрали у меня шинель, в том-то все и дело. Сижу – выйти не могу.
– … Схватил, думаю, воспаление легких. Я даже к маме не пошла.
– Саша!
Она сидела на подоконнике – в белом халате, коса перекинута на грудь, – а он стоял перед ней, держал ее руки, смотрел на них, как на чудо в своей руке.
– Там сторожа нового поставили… Я говорю, мне надо насчет художественной самодеятельности договориться. А я, говорит, не обязан из-за тебя места лишаться, у меня приказ.
– Так там две доски в заборе оторваны. Они только на гвозде висят. Их раздвинуть…
– Если б не они, я бы не прошла. Хорошо, Тамара Горб дежурит, дала мне халат.
Какие крошечные у нее пальцы. Озябшие. И почему-то пахнут паровозным углем.
– Так я же уголь собирала, – говорит Саша. – Это счастье, что мы рядом с железной дорогой живем, а то бы вовсе топить было нечем. Пока поезд стоит, обязательно из топки под паровозом насыплется. Иногда целое ведро наберешь.
– Под вагонами?
– А иначе гоняют, не дают собирать.
– А если тронется?
– Я однажды знаешь как напугалась! Ведро там оставила…
Она вдруг соскочила с подоконника: в конце коридора показалась белая шапочка врача. По лестнице они побежали от него наверх, на третий этаж. И смеялись, и весело было обоим. Но и там наткнулись на палатного врача. И всюду, куда они прибегали, натыкались на кого-нибудь. Только на холодной лестнице, под самым чердаком, никого не было. Они прибежали сюда запыхавшиеся. Тут стояли огромные снеговые лопаты, движки с деревянными ручками, прислоненные к стене, что-то валялось. Окно, как в нетопленном помещении, было все изнутри в мохнатом инее. Около этого голубого снежного окна он обнял Сашу и поцеловал. Целовал вздрагивающие под его губами веки, щеки, пальцы, пахнущие углем.
Дрожа, они стояли на холоде, грелись общим теплом. Бухнула дверь внизу, затопали вверх шаги.