Горела деревня, вдали за нею горела станция Янцево. Там все рвалось, из огня, как искры из костра, взлетали в черное небо трассы пуль. Все это возникало то позади, то сбоку, то спереди откуда-то. Машина бездорожно ползла по полю во тьме, в сумрачных отсветах пламени, проваливалась в воронки, раненые катились друг на друга, стонали, копошились в кузове, пока полуторка, завывая слабым мотором, выбиралась на ровное. И опять кружили по полю, то отдаляясь, то будто вновь приближаясь к бою. Один раз, как видение, возникло: догоравшая мельница распадалась на глазах, рушились огненные куски; словно раскаленный проволочный каркас, светился остов.
От толчков и тряски у Третьякова пошла кровь горлом, он вытирал рот рукавом. Вытрет, посмотрит – черный мокрый след на сукне. Из всех ран только одну и почувствовал он в первый миг, когда ударило под локоть по самому больному, по нерву, вышибло автомат из руки. А потом еще четыре дырки насчитал на нем санитар. Дышать не давал осколок, вошедший меж ребер. Из-за него и шла кровь ртом. Весь сжимаясь в ожидании боли, он приготавливался к новому толчку, когда опять машина провалится и отдастся во всех ранах.
– Ой, о-ой! – всхлипывал рядом с ним младший лейтенант. – Ой, боже мой, что ж это! Ой, хоть бы скорей бы уж…
Один раз, когда особенно резко тряхнуло, Третьяков от собственной боли закричал на него:
– Имей совесть в конце-то концов! Тебе что, хуже всех?
И тот замолчал. И опять кружили по полю, кружению этому не было конца, мотор то завывал с надрывом, то глох, свет ракет опускался в кузов до самого дощатого пола, и вновь смыкалась темнота. А время измерялось толчками и болью.
Стали. Раздались голоса в темноте, шаги. Заскрежетало железо. Откинулся борт. По одному начали снимать, сводить раненых. Когда снимали младшего лейтенанта, он не стонал. И голоса замолкли. Его отнесли в сторону, положили на землю в темноте.
Незнакомый старшина помог Третьякову слезть, суетился, подставлял под него плечо:
– На меня, на меня обопрись. Сильней наваливайся, ничего.
Присохшая к ране штанина оторвалась, горячее потекло по ноге. Значит, еще одна дырка. Ее не чувствовал до сих пор. Быстро подошел кто-то решительный, маленький, в ремнях. Третьякова остановили перед ним.
– Вот ты какой, лейтенант… Сейчас мы тебя отправим, медицина подлечит, опять вернешься в полк. Будем ждать.
Сверху Третьяков увидел на нем погоны капитана, понял: командир дивизиона. Из боя по голосу не таким он представлялся маленьким.
– Я на тебя кричал сегодня. – Капитан нахмурился строго. – Все мы в бою нервные. Ты не обижайся, нельзя.
– Я не обижаюсь.
Все плыло перед глазами, деревья над головой качались, а может, это он качался. И трудно было дышать.
– Нельзя обижаться, вот именно – нельзя.
Опять старшина повел его, а он просил, плохо слыша свой голос:
– Меня туда… Туда отведи… – Осколок меж ребер не давал вдохнуть. – Туда… старшина…
И тянул к кустам. А тот, не понимая от старательности, только сильней подпирал плечом, взваливал его на себя:
– Щас мы придем, недалеко тут, щас…
– Старшина…
– Ничего!
Наконец догадался, засуетился, сам начал снимать с него ремень, распустил ремешок на брюках.
– Отойди, – просил Третьяков.
– Чего там!
– Отойди… прошу… – Вдохнуть глубоко не мог, голос от этого был совсем жалобный. – Да отойди же.
Рукой держась за деревце, он качался с ним вместе, слабый, хоть плачь. Но и это готов был перенести, только б не стыд. А старшина, дыша махоркой и водочкой, повторял: «Чего там!» – и не обидно, охотно, просто обходился с ним.
– А мне доведись? – говорил он, за таким делом окончательно перейдя на «ты». – Неужели не помог бы? Тут друг дружке помогать надо как-либо.
И не отходил, поддерживал его все это время. После сам застегнул на нем штаны – у Третьякова уже и сил не осталось сопротивляться, – оправил гимнастерку, поглядел на командирский ремень у себя в руках, на пряжку со звездой, застеснялся:
– Ремень у тебя хороший… Они, в госпитале, знаешь как? Что на ком прибыло, то им и найдено. Лежал, знаю.
Вздохнул, помялся: очень ему не хотелось расставаться с ремнем.
– А если который без памяти, так и концов потом не найдет и спросить не знай где.
– Бери, – сказал Третьяков, будто рукой махнул. Не ремня ему сейчас было жалко. Чего-то совсем другого по-человечески было жаль. Да и это уже становилось безразлично. А тот радостно засуетился, запоясывал его своим ремнем, говоря невнятно:
– Мой тоже годный еще. А что потрепался, так его солидольчиком смазать…
Заправил, обдернул – болью каждый раз отдавалось в ранах, – заверил с легкостью:
– Тебе там новый дадут!