Потом, по оставшемуся впечатлению, она взглянула еще раз, уже с интересом, но он этого не видел. Он вернулся в палату. Здесь были только лежачие и несколько пустых кроватей. А за обеденным столом под электрической лампочкой на ощупь брился капитан Ройзман.
-- Это вы, Третьяков?-- спросил он, узнав по шагам.-- Вы не поправите мне виски?
-- Давайте попробую.
Ощупывающими движениями Ройзман нашел на столе помазок, намылил щеку. Третьяков окунул бритву в стаканчик с теплой мыльной водой, хотел нагнуться, но рана в боку не дала. Хотел присесть, не дала рана в ноге. А Ройзман ждал, подставляя щеку.
-- Я согнуться не могу, вы встаньте,-- сказал Третьяков.
-- Сейчас, сейчас.
На двоих было у них три здоровых руки и два зрячих глаза. Ройзман придерживал пальцами кожу у виска, Третьяков с опасной бритвой в руке осторожно дышал у его костистого лица:
-- Держите... Сейчас... Брею. Отстранился, поглядел:
-- Еще вот здесь чуть-чуть.
Потом стал подбривать левый висок, и Ройзман другой рукой через голову натягивал кожу. Прямо перед лицом были его осмысленно глядящие глаза. Они следовали за ним, казалось они видят. И только зрачки не сходились к переносью, когда Третьяков приближал лицо.
-- Вы меня не узнаете, товарищ капитан?-- спросил он, вытирая бритву о халат на колене.
-- Что-то мне показалось по голосу...-- не сразу и неуверенно сказал Ройзман. И стоял к нему лицом.
-- Помните, в училище вошли вы на занятия, дежурный курсант подал команду, а вы услышали его петушиное "сми-ирно", подозвали к себе командира взвода:
"Товарищ лейтенант, чтобы этот курсант больше никогда при мне команды не подавал..."
-- Да, да, да,-- радостно вспоминал Ройзман.-- Это были вы?
-- Я.
-- Постойте, это было, значит...
-- А я вам точно скажу. Наступление под Сталинградом началось девятнадцатого ноября. Соединились фронты двадцать третьего. Мы были на вокзале в Москве и услышали сводку. Мы как раз с фронта ехали в училище, и тут сводку передают. Потом в Куйбышеве мы трое суток пили. С нами старшина был из Куйбышева, мы у него трое суток пробыли, пиво ведрами носили. Мы бы еще гуляли, да у нас продукты кончились. Так вот, это был конец ноября. А в декабре, в самом начале, я и подавал перед вами команду. Вы у нас артиллерию преподавали.
-- Да, да, да...
-- А в конце января или в феврале вы от нас убыли.
-- Третьего февраля.
-- Ну, я же помню. Убыли на фронт. Только у вас еще тогда после ранения одна нога в колене не сгибалась. Правая, по-моему? Вы еще с палочкой ходили.
-- Да, да, да,-- кивал Ройзман и улыбался. Потом спросил:-- Вы, наверное, на меня обиделись в тот раз?
-- Тогда обиделся,-- честно сказал Третьяков.-- А теперь вот даже вспомнить как-то приятно.
-- Ну что же, команды научились подавать?
-- Так ведь нас часами гоняли по плацу попарно. Идешь друг другу навстречу: "Смирно! Напрра-ву! На-ли-иву! Крругом марш!.." И отбиваешь строевым шагом. Теперь это на всю жизнь.
-- Мне что-то по голосу показалось вначале...
И опять Ройзман кивал, тихо улыбался, думал о своем. И Третьяков о своем думал. "Есть во мне что-то противное,-- думал он и видел опять, как девочка, взглянув на него, сразу нахмурилась.-- Что-то отталкивает от меня людей, я знаю..."
Но, выкурив в коридоре папироску, опять пошел в зал. Места все были заняты. Он стоял у дверей и смотрел, как артист на сцене изображает Гитлера. С приклеенными усиками, с косой челкой на лбу, он припрыгивал, как обезьяна, выкрикивал что-то бесноватое. В зале смеялись, стучали костылями в пол, кричали: "Давай еще!"-- никак не хотели отпускать артиста, словно это и правда живой Гитлер отдан им на потеху. И отчего-то Третьякову было сейчас стыдно за них и стыдно за себя. До Гитлера еще-- фронт и тыл, и не одну дивизию вышлет он оттуда к фронту, и пехотную и танковую. И многих из тех, что смеются сейчас самозабвенно, может быть, и на свете не будет к тому времени. Он сам толком не знал, почему ему стыдно, но в этой простодушной потехе, в недосягаемости Гитлера было что-то такое, что унижало его, Третьякова, в собственных глазах. А может быть, просто у него настроение сейчас такое'.
Когда на сцену вышла эта девочка в валенках, в белом халате, а двое мальчишек с мандолиной и балалайкой вышли за ней, как почетная стража, сели на краешки табуреток, она кивнула, мальчишки, согласно тряхнув чубами, ударили по струнам, и она запела, Третьяков, словно испугавшись чего-то, поспешно опустил глаза. И стоял так, волнуясь все больше, чувствуя мурашки по щекам. Песнь рассказывала про то, что и ему виделось не однажды:
Ты ждешь, Лизавета, от друга привета
И не спишь до рассвета, асе грустишь обо мне,
Одержим победу, к тебе я приеду
На горячем боевом коне...